Но я, как истинный революционер, молчу. Она долго вглядывается в мое лицо, а потом подозрительно спрашивает:
– Девочки там были?
Понедельник для нас становится днем высочайшего триумфа. Всю школу сгоняют в актовый зал. Откуда-то появляются даже горнисты с барабанщиками, о наличии которых я раньше не подозревал. Мы стоим на сцене и щуримся от счастья, слушая гневные обличения директора. А уж его рев: «Включите прожектора, пусть все посмотрят на эти рожи!», отзывается в моих ушах такой райской музыкой, что впоследствии ни одно вручение самой престижной награды не будет радовать меня так, как эта публичная выволочка, сделавшая из нашей четверки героев школы.
Кирилл умер через несколько лет, накануне собственной свадьбы. Известила меня об этом, отыскав в Южной Америке, та же вездесущая отличница Леночка. Она же возмущенно поведала, что Станилла, услышав новость, пробормотал нечто малоцензурное и на похороны не пошел. Думаю, Кирилл вполне мог порадоваться такому ответу приятеля. Станилла последний из нас остался настоящим панком.
Много позже я общался с пожилыми английскими хиппи. На лужайке, по которой ползали малыши, благообразный старичок и обаятельная седая леди читали вдвоем куплеты про свою молодость с рефреном «We are the golden generation». Я сидел, рвал травинки и пытался понять, почему на этой поляне, в этой дружелюбной компании совершенно невозможно прочесть не только Летова, но даже Мандельштама? Мы протестовали против Системы изнутри ее самой, они были вне ее. Мы по капле выдавливали из себя раба, они же чувствовали себя свободными. Нам нужны были бездны и полубоги, им – любовь, цветы и долгая счастливая жизнь. Эпоха советского панк-рока заканчивалась. В школах уже звучала иная музыка, на улицах гремели другие протесты. Только русское поле экспериментов по-прежнему хлюпало непролазной грязью. Панки, помогавшие доламывать старый мир, в нем же и остались навечно. Егор Летов, наш далекий омский кумир, с невиданной красотой и любовью записал сборник советских хитов. В его новых альбомах было все меньше первобытной юной ярости, сквозь горькую иронию продиралась взрослая, с сединой в волосах, жажда жизни. В конце концов он навсегда ушел в свой странный босховский лес, щебечущий электронными птицами в заключительной песне альбома «Невыносимая легкость бытия». Или «Сносная тяжесть небытия», кому как нравится.
Ходит дурачок по лесу, ищет дурачок глупее себя…
Я разбирал стихи Эдварда Томаса, английского поэта, тоже искавшего вдохновение в лесу, а затем добровольно оставившего семью ради войны, чтобы написать свои лучшие творения и безвременно сгинуть. Мне позвонила хорошая знакомая, работавшая с одаренными детьми. Ей хотелось с кем-нибудь поделиться ужасом от посещения одной школы. Дети там и пикнуть не смеют. Смурные, с серьезными личиками, они на переменках ходят парами по кругу, точно лошади, вращающие ворот. Еще до того как она сказала адрес, я узнал по описанию директора. Он совсем не изменился за прошедшие пятнадцать лет. Он вообще никогда не меняется.
Часть вторая
Запад
Я родился на Дальнем Западе нашей огромной страны в городе, который называется Москва. Запад славится городами. Их здесь больше, чем во всей остальной России, а потому многие его обитатели с трудом воспринимают жизнь за пределами этих скопищ бетонных коробок. Тундра и тайга в их сознании хоть и существуют, но не вполне реальны, словно сказки и былины. Север и Восток для них – чукчи из анекдота, а Юг – либо скопище агрессивных бородачей и забитых женщин, либо лубочные горцы с тостами и шашлыками, как на картинах Пиросмани. Даже не знаю, какой из этих образов более далек от действительности. Понятны для них только многочисленные области Запада, похожие, словно сестры, и утрамбованные на площади размером с одну единственную Якутию, ограниченной на востоке Уралом, а на юге – зоной степей. Поэтому, забыв географию, они считают Москву центром России, что, безусловно, роднит их с наивными учеными прошлого, ставившими Землю в центр мироздания, тогда как мы знаем, что она – крошечная планета на задворках галактики. Впрочем, не все так плохо. Недостаток знаний о собственной стране у жителей Запада компенсируется более глубоким знакомством с Европой. Некоторые их университеты не уступают учебным заведениям Новосибирска и Томска, а избыток денег позволяет развивать культуру и осуществлять многочисленные эксперименты самого разного свойства, из-за чего Запад напоминает гигантский полигон, позволяющий остальным регионам дышать свободнее вдалеке и от власти, и от ее особо неугомонных противников. Сигнал из упрямой и зачастую дурной головы идет к хвосту слишком медленно, и дальние части потихоньку привыкли жить собственным умом.
Романтический порыв
Когда сравниваешь одну картину в доме-музее Поленова с реальным пейзажем, сложно догадаться, что же в ней не так. Вроде бы и церковь, и пригорки почти не изменились с поленовских времен, и точность у картины почти фотографическая, однако сколько ни гуляй вокруг деревни, вид всегда будет чуть отличаться от запечатленного художником. Причина проста – Поленов изобразил пейзаж так, как бы он выглядел с точки зрения того, кто парит над землей. Не с птичьего полета – это было бы слишком ясно, а лишь немного, и в самой незначительности отрыва от твердой опоры состоит главная загадка картины. Так же и я – вспоминаю свои первые визиты в Тарусу и даже не знаю, кто парит над землей – то ли я сам, с высоты прошедших лет, то ли тот мальчик, бегущий вверх по холму, поросшему густой травой, и только начинающий понимать, что вот оно – место силы, или же красоты. Разницы, в сущности, нет. С тех пор я открыл много таких мест, но Таруса и соседнее Поленово были первыми и до сих пор единственными вблизи Москвы.
Мне было тринадцать, и я входил в довольно странное поэтическое сборище. Возглавляла его взрослая поэтесса с пронзительным взглядом визионера и дырявыми носками, следом за ней шли старшеклассники – девушка, о которой я помню только, что она была прекрасна, и юноши бледные со взором горящим, писавшие стихи о том, что
этот мир
искусностью похож на тир,
в котором люди бьют друг друга,
а трупы заметает вьюга.
Двое самых юных – я и пианист Шурик – были слишком молоды для романтизма, а потому считали себя гораздо умнее поэтов. Наверное, это было справедливо, ведь природный ум – все равно что капитал, на который мы всю жизнь приобретаем знания,