– Я принесу белорусский анальгин…
– Нет, принеси мои, мне твой анальгин не помогает, сколько раз говорила…
– Но Мария Святославовна советовала…
– Она дура, только в музыке разбирается. Ты принесешь, или будем спорить? Так кто приходил? С кем можно ночью столько разговаривать…
– Это не аспиранты, а два очень серьезных человека. Пришли спасать Россию.
– Да? То-то у меня так голова раскалывается. Сил уже нет от твоих спасателей. Хотя только твой голос был слышен. Ты же у нас в главных спасателях, как всегда…
Громада вышел из комнаты. Он отправился было на кухню за лекарством, но по дороге снова оказался у большого стола, забыл, за чем шёл, взял в руки записи, оставленные Логиновым, и стал набрасывать текст. Свои реплики он обращал к Сербову. Именно с ним он старался объясниться. Он привык дискутировать с самым трудным, с самым сомневающимся оппонентом. И теперь чувствовал определенную свою вину – он не все высказал недавним гостям из того, что на уме. Он маханул с широкого плеча, что спасёт их Пушкин. А не уверен, что не погорячился. Ведь висок прострелила мысль, что Пушкин как раз и станет той самой ахилловой пятой. Яго опасен, знает, куда метить. Очень его обеспокоил Яго. Признаться, сильнее обеспокоил, чем Крымский мост, чем ядерный террор. Русское – уязвимо. Оно уязвимо в том самом, что нынче модно называть культурным кодом. А Яго узрел это хрупкое место и будет метить как раз туда. Да, мысль Громады стремится туда, где угроза – в самом русском. Нынешнее русское собрано совсем недавно, тем самым Пушкиным, тем самым Толстым, Чеховым. Глинкой, Репиным – давшими слово, звук, руку русскому простому чувству связи себя со всем. Нет, пожалуй, не Толстым, а Достоевским, сбился Громада, замыслился на этом, но все-таки сумел вернуться, оставив и того и другого. Итак, русское. Оно было собрано одно коротенькой точечкой в веках, которая суть эпоха, превратившая касты в классы. Эта точечка-эпоха осознания общности языка и запроса быть цивилизацией. Культура – вот что собрало. А мечту к ней добавила советская школа, которая культуру и математику возвела в степень возрождения, в русский советский ренессанс. Пушкин, Толстой, плюс электрификация всей страны и память о Гагарине, о космосе. Вот они, скрепы, а никакая не общинность. Прежней общинности нет и быть не может, ей не по зубам оказалась индустриализация. И не спасёт тут ни логиновский лабораторный иммунитет, ни военная мобилизация, ни частичная, ни общенародная, ни память о Великой победе. Прошлым народную общность уже не удержать, культура перестаёт быть клеем, когда она о прошлом, а не о будущем. Только тогда она – о настоящем, когда она – о будущем. Иначе клей высыхает. Был клей, стал елей. Это слабое место. Вот куда метит Яго. Его Укр – это о будущем. Свобода от пут прошлого… Сотый Адам.
Громада нервной рукой записывает свои заботы, свои мысли. Частит, торопится. Он знает за собой это нехорошее, лихорадочное торопление. Какой может стать новая общинность? Общность и общинность? Что он, лично он, может предложить? Записи прыгают по листу, с одного угла на другой и обратно. Он всем органом своего тела и духа воспринимает угрозу тому огромному уязвимому существу, о котором печется… Как это сформулировал его гость – связь народного и культурного, детство и отрочество уязвимого существа? Теперь Громада мнет пальцами глину мысли о том, что на самом деле русская уязвимость – в космической бесконечности, в нежелании провести границу между желаемым и возможным, между мечтой и научным гением. Он уже не Сербову что-то объясняет, а кому-то другому, чуть ли не Менделееву… Да, провести – пушкинскую черту. Громада мнет, мнет глину, а сам уже припоминает другое – почему Маша Войтович спросила, нет ли в нем немецкой крови? Да, есть в нем и такая кровь. И что? Благодаря ей он умеет ограничить себя, не пригубить калгановки, не поддаться искусу, когда надо мощно подумать, когда надо воевать духом, умом и умением. Плохо это, что ли? Он что, из-за этого – не совсем русский? Кто, как не он, русский, если такая забота на нем, такая боль! Тут ему пришел на ум эпизод из чеховского рассказика, как в гости к рассказчику, привыкшему пить кофе с ликерами, заявился батюшка отец Иван, и в один присест все ликеры и выпил[174]. Рассказ был о любви. Подумалось о Маше Войтович. Маша в этот раз, хозяйкой у себя дома, ему понравилась? Чем? Неосязаемостью ясной границы? Странной близостью человека, женщины, которую совсем не знаешь, а как будто знаешь? Там же, у Чехова, помнится, так о любви рассуждает любитель ликеров – за границей, мол, любовь украшают розами да соловьями, а русский украшает любовь вопросами роковыми, честно или нет, умно или глупо, да к чему приведет… Дальше воображение Громады коснулось Балашова. Он больше подходит, чем Логинов. Кому? Той красивой женщине, которая понравилась и которую как будто знаешь. В Балашове больше незаполненности, что ли? А что есть незаполненность? Чем незаполненность? Перед мысленным взором воскресло лицо Балашова, его виноватый взгляд, взгляд мальчика, отвечающего задание, которое подзабыл. Это же надо, институт тонких явлений души при ООН? Вместе спасти мир, ничего себе… Может быть, он и на истинную на жертву во имя любви еще способен? Громада испытал нечто похожее на ревность. Это ведь он, Андрон Громада, призван разобраться и спасти… Это была не злая, это была светлая ревность. Обязательно нужно поехать на дачу и с ним пообщаться по-людски… Наивный он? Немножко юродивый? Не до края заполненный… «Господи, о чем это я?» Да, да, все о детстве. «Зачем я, и что я могу предложить, как спасу мир?» Детство… В пять лет он обыграл отца в шахматы и после этого шахматы терпеть не может. В восемь лет он увлекался диалогами Платона. Учителя опасались его, а соученики дразнили бы, если бы он не стал сильнее их. А потом он всему классу на уроках математики решал задачки, тут уж его полюбили и девочки, и мальчики… Редкий случай. Он был вундеркинд, но тетка ему внушала – Андрон, таланты только затем даются, что они на что-то надобны. Узнай, для чего ты сам, помимо него… У тетки он частенько жил, пока родители мотались по командировкам. Он была