Штрихи к портрету войны - Сергей Александрович Бережной. Страница 15

с ними на равных, надо хотя бы сутки прожить с ними, а так…

Через два часа я ушел обратно. Первыми поднялись «муравьи»: уложили раненых на носилки, перекрестились буднично и привычно, словно проделывали этот повседневный ритуал с детства, да и пошли неторопливо, вытянувшись в цепочку.

А я всё маялся, не находя себе места. Прилёг в тени под стеной дома, подложив под голову рюкзак и закрыв глаза, но сон не шёл. Непрерывный грохот то отдалялся, то приближался, но не прекращался ни на минуту. Лежал, слушал канонаду и думал, что остаться не могу, а уход мой будет сродни предательству тех, кто остаётся. Что я ничего для них, в общем-то, и не сделал: ну, притащил рюкзак медикаментов да четыре полторашки воды, так это же крохи от потребности. Что хочу остаться здесь и с ними. Что война стала для них просто работой, достаточно обременительной, тяжелой, но мужики на Руси ко всему привычные.

Я многого не знал, хотя знаю, что такое осознанная готовность к смерти. Нет, не обречённость от безысходности, а именно осознанная готовность жертвенности.

За два с лишним года войны многое повидал: обживал траншеи и блиндажи, выживал под обстрелами, глушило разрывами и от контузии заливало глаза сплошной красной пеленой: ярко-багровой, рассекаемой неоновыми сполохами, как от сварки, потому что отслоилась сетчатка. В лесах под Лиманом гнули к земле «броник», разгрузка с восемью магазинами и шестью гранатами, карабинами, эвакуационным тросом, аптечкой, ножом и всем тем, чем забиваешь карманы. А еще за плечами как минимум РД с БК, бутылкой воды, полблока сигарет и пачкой галет. И истлевала в считанные дни футболка под «броником», пропитанная потом и солью. Всё это было, но не сразу, а перманентно растянуто по времени и местам боев, а потому психика успевала вернуться в норму. Были заходы по тылам и «языки». Были мартовские «прогулки» в «серой зоне» вдоль Оскола.

Я не был штурмовиком. Я не лежал, засыпанный кирпичной крошкой, в развалинах агрегатного завода с распоротым животом или оторванной ногой, когда жизнь истекает из тебя вместе с пульсирующей кровью. Я не знаю, что такое ожидание смерти, как изорванный осколками штурмовик, который изначально уверен, что за ним никто и никогда не придёт, потому что днём на завод не пробраться, а ночью – тем более. Он знал это и всё равно шёл на штурм. Наверное, так шли русские мужики на лёд Чудского озера и на поле Куликово. И это была не покорность – осознанная готовность сложить голову во имя Руси. Парадоксально: готовность смерти как высшая ценность жизни.

Я не знаю, о чём думает боец, штурмуя город, которого уже нет, который остался только на штабных картах, и думает ли вообще.

Я не знаю, что думает отдавший приказ штурмовикам, зная, что никто из них не выйдет из боя. О чём он думает, ставя в храме свечу за души погибших.

Я не знаю, что такое быть избитым пьяным комвзвода или комроты неизвестно за что. Хотя нет, знаю: это они заливали свой страх, потому и били солдат. В морду. В кровь. А те воспринимали как должное и даже глухо не роптали. Они-то знали, что взводный или ротный вряд ли переживут их в следующей атаке, потому и прощали их. Христианское всепрощение русского православного человека.

Подсознательно я хотел быть среди этих мужиков, сражающихся в Волчанске на агрегатном заводе, но отчётливо понимал, что не сегодня. Или это оправдание того, что не останусь здесь? Так, заканчивать пора достоевщину: уже полдень, и надо засветло добраться до Новой Таволжанки.

На крыльцо вышел фельдшер с закатанными по локоть рукавами халата, который когда-то был белым. Достал сигарету, закурил:

– Скажешь на базе, чтобы прислали пакетов для «двухсотых» и перевязки побольше. Давай двигай, у них как раз перерыв на второй полдник, так что у тебя в запасе не больше часа. Хохлы теперь – европейцы, сволочи, всё собезьянничали, даже вот этот послеобеденный кофе. Но ничего, мозги вправим, вспомнят, кто они.

Солнце забралось в зенит и жарило со всей мощью, плавя асфальт. Надел «разгрузку», забросил за спину автомат, махнул рукой часовому и вышел за ворота. Ну вот и всё. Я уже больше не «муравей» – я им был только в один конец, а теперь сам по себе.

Я оглянулся: там, в районе агрегатного завода и высоток, поднимались дымы и раздавались взрывы, словно кто-то частил в огромный барабан.

Там убивали город.

Там освобождали город.

Скрипач

В квартире тепло, а на улице беснуется непогода. Дрожит в ознобе балконное стекло. За окном бродит расхристанная осень, швыряя горстями листья под ноги редким прохожим и вырывая из рук зонты. Ну просто шпана уличная разгулялась – раззадорилась, и нет на неё управы. Моросит дождь, холодный и мелкий, и всё норовит швырнуть пригоршню за ворот куртки.

Я пришёл к ним по просьбе моего тёзки, чтобы написать о Скрипаче. Вообще-то, его звали Антон, Антон Романович Топорков, а Скрипач – это позывной. Увлечение у него такое было – играть на скрипке.

Его больше нет – схоронили двадцать девятого сентября, спустя пятьдесят четыре дня после гибели. Рядом с другом похоронили, который спас его за два месяца до того рокового дня. Взяли лесополку, на «вилке»[30] гранату вправо – гранату влево и пошли траншею зачищать. Не повезло: граната только глушанула хохла, а он возьми да очухайся – и снова за автомат. Как раз в спину Скрипача разрядил бы, да только друг, падая в прыжке, принял весь свинец на себя. Того «бессмертного» Скрипач снял с разворота, бросился к Лёшке, а у него уже кровь на губах пузырится…

Роман Серафимович, отец Антона, сидит напротив, положив руки на колени и стиснув пальцы в замок. Говорит бесцветно, в глазах нет-нет, да закипают слёзы, и тогда голос его рвётся, на скулах бугрятся желваки, и он замолкает. Мать тоже молчит и не сводит взгляда с фотографии сына. Она всё время молчит, будто потеряла навсегда голос.

– Учился он хорошо, в технолог поступил, когда ещё аттестат школьный не получил, но с третьего курса ушел в армию. У него хромота была – сломал в детстве ногу, она и срослась неправильно. Так он упросил медкомиссию, чтобы признали годным. Другие «отмазываются» липовыми справками да болячками, откупаются, а он наоборот…

Отец вздыхает, долго смотрит в окно. А там по-прежнему беснуется осень, и начинает подвывать подзаборным псом бродяга-ветер. Я не тороплю его,