Подонки. «Молись и проси» - Кейт Блейз. Страница 36

жёсткой, более внимательной. Он не спрашивает, хочу ли я сюда, не предлагает выбор. Просто привозит, и я молчу, потому что в виске до сих пор пульсирует память о том хлопке, а щека горит под повязкой.

— Выходи, — говорит он.

— Ты умеешь приглашать или только командовать?

— Сейчас я умею только закрывать двери.

Я вылезаю из машины и иду за ним. Внутри дом ещё более пустой, чем снаружи: высокие потолки, чёрный полированный пол, стены из бетона. Мебели мало, но та, что есть, выглядит дорогой и неудобной — кожаные диваны, стеклянные столы, светильники, похожие на хирургические инструменты. В воздухе пахнет чистотой, как в операционной.

Нокс проходит вперёд, и я вижу, как он сканирует пространство: взгляд на окна, на углы, на дверной проём. Он проверяет, заперты ли замки, включены ли камеры. Я замечаю, что его плечи напряжены сильнее обычного.

— Ты всегда так встречаешь гостей или только тех, в кого стреляли?

— Не было гостей до тебя.

Я не знаю, что ответить. Эта фраза повисает между нами, тяжёлая и слишком откровенная для Нокса. Он отворачивается и идёт на кухню, жестом показывая, чтобы я шла за ним.

На стене в коридоре я замечаю фотографии. Сначала просто прохожу мимо, потом останавливаюсь. Чёрные рамки, чёрно-белые снимки. Мужчина с катаной — его отец, я узнаю по жёсткой линии челюсти. Женщина с тёмными волосами — его мать, та самая с фотографий у бабушки. И мальчик. Маленький, с тёмными глазами и пустым лицом.

Я смотрю на это фото и не могу отвести взгляд. Мальчику лет семь или восемь. Он стоит у стены, руки по швам, взгляд прямо в камеру. Ни улыбки, ни страха, ни вызова — просто ровная, спокойная пустота. Я уже видела эти глаза. Не на фотографии — вживую. Много лет назад.

— Нокс, — зову я, не оборачиваясь.

Он подходит, встаёт рядом. Я чувствую его тепло за спиной.

— Что?

— Сколько тебе здесь?

— Восемь. Или семь. Я не помню.

— А где это сделано?

— Дома. Отец любил снимать после наказаний. Говорил, что так видно прогресс.

Меня передёргивает, но я продолжаю смотреть на мальчика. В моей голове всплывает картинка: заброшенный стадион, яркое солнце, мокрая трава, двое парней на земле, и мальчишка со стеклом в руке, занесённым над лицом. Патлатый, злой, пустой. Тот самый, который посмотрел на меня сквозь длинные волосы и сказал: «Пошла вон». А потом я ляпнула ту самую идиотскую фразу про любовь, чтобы отвлечь его от убийства.

— Это ты, — говорю я.

Он не отвечает. Я поворачиваюсь к нему и вижу, как его лицо каменеет.

— Тот мальчик на стадионе. Который чуть не зарезал того парня стеклом. Это был ты.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что я была там. — Мой голос звучит хрипло, я сама не узнаю его. — Я спряталась за стеной, смотрела, как ты их избиваешь. А потом выбежала и сказала… боже, Нокс, я сказала, что люблю тебя. Мне было семь, и это была самая глупая идея в моей жизни, но она сработала. Ты остановился.

Он молчит. Смотрит на меня, потом на фотографию, потом снова на меня.

— Я не помню твоего лица.

— Ещё бы. Ты меня даже не разглядел, просто схватил за руку и повёл к калитке. Сказал, что я лишила тебя удовольствия убить того выродка, но не тронешь меня, потому что я забавная.

Нокс переводит дыхание. Я вижу, как его пальцы сжимаются в кулаки и разжимаются.

— Тот стадион был рядом с моей школой. Я часто убегал туда, потому что дома было хуже.

— Что было после? — спрашиваю я.

— Через несколько месяцев отец отправил меня в интернат. Сказал, что я слишком мягкий. Что нужно жёсткое воспитание.

— Мягкий?

— По его меркам. Я не смог убить того парня. Ты меня остановила. Он узнал об этом от кого-то из свидетелей и пришёл в ярость.

Я смотрю на него и чувствую, как внутри поднимается злость. Не на Нокса — на его отца. На то, что этого мальчика, который ещё мог быть другим, отправили туда, где из него вытравили всё человеческое и оставили только оружие.

— В интернате я научился не останавливаться, — говорит он. — С тех пор никто меня не останавливал. До тебя.

— Мне семь лет было, я не знала, что делаю.

— Значит, у тебя природный талант.

Я усмехаюсь, хотя внутри всё сжимается.

— Значит, мой вкус на мужчин был сломан ещё в семь лет.

— Уже тогда ты выбрала психопата.

— Я не выбирала. Я просто сказала первую попавшуюся чушь, чтобы ты не убил человека.

— И это сработало.

— И это сработало, — повторяю я. — А теперь я стою в твоём доме с тремя швами на щеке и понимаю, что моя жизнь — это чёрная комедия без возможности выключить звук.

Нокс смотрит на меня. В его глазах нет жалости, но есть что-то другое — тёплое, опасное, то, чего я боюсь больше, чем его угроз.

— Ты сказала это тогда. Семь лет. Дурацкое «я люблю тебя».

— Я была ребёнком.

— А сейчас?

Вопрос повисает в воздухе. Я не отвечаю, потому что сама не знаю ответа. Или знаю, но не готова произнести это вслух.

Нокс поднимает руку и касается края моей повязки. Легко, почти невесомо. Его пальцы замирают на пластыре, но он не убирает руку. Я чувствую тепло его кожи, и моё дыхание становится глубже. Потом он убирает ладонь, резко, будто обжёгся.

— Заживёт, — говорит он.

— Ты это про шрам или про остальное?

— Про всё.

Я смотрю на него и понимаю, что наша связь началась раньше, чем я думала. Не в душевой, не в саду, не в библиотеке — а на том старом стадионе, когда маленькая девчонка в порванных колготках посмотрела на перепачканного мальчика и сказала первую глупость, которая пришла в голову. И он её послушал.

От этого становится только страшнее. Потому что если он слушал меня тогда, значит, он вообще способен слушать. И если я могу на него влиять, то что я должна с этим делать? Остановить его? Спасти? Или просто стоять рядом и смотреть, как он сгорает?

— Нокс, — говорю я.

— Что?

— Та девчонка с дырявыми колготками была дурой.