Сила образа. Восприятие искусства в Средние века и раннее Новое время - Дэвид Фридберг. Страница 2

традиционных формах – а также в самых современных – либо игнорировались, либо недостаточно проговаривались. Когда в 1979 году я впервые набросал черновик этой книги, меня очень беспокоил тот чрезмерный акцент, который в истории искусства делается на высоком искусстве в ущерб другим элементам визуальной культуры. Я сомневался в возможности адекватно говорить о высоком искусстве, не принимая во внимание и менее привилегированные образы. Но прежде всего меня беспокоило то, что история искусства не смогла разобраться с чрезвычайно многочисленными свидетельствами того, как люди всех классов и культур реагируют на изображения. Были случайные подсчеты, но не анализ. Я не верил, что этот материал (и тем более сама тема реакции) слишком своеобразен или случаен; более того, я верил, как верю и сейчас, в то, что историческим данным можно придать какой-то теоретический смысл. В этом отношении я понял, что навлеку на себя скептицизм своих профессиональных коллег. Если бы я попытался провести необходимый обзор, они, конечно, воспрепятствовали бы всем разговорам о «людях» и заявили бы, что я скатываюсь к какому-то отсталому и реакционному взгляду на человеческую природу. Они будут настаивать на том, что я игнорирую способы, которыми контекст обуславливает и определяет реакцию. Для них любая книга, в которой пытаются говорить об ответной реакции в терминах, выходящих за чисто контекстуальные рамки, показалась бы антиисторической.

Но никогда не было и речи об отрицании обусловливающей роли контекста; я просто не хотел посвящать свою книгу исследованию какого-либо конкретного контекста. Что я хотел сделать, так это разобраться с реакциями, которые казались мне повторяющимися, или, по крайней мере, изучить возможности их анализа. Меня поразили определенные виды реакций – психологические и поведенческие, а не критические, – которые, по-видимому, наблюдались на протяжении всей истории и в разных культурах, как «цивилизованных», так и «первобытных». Они обычно не рассматривались в литературе, потому что были грубыми, примитивными, доинтеллектуальными, сырыми. Они были слишком смущающими или неудобными, чтобы о них писать. Но я продолжал встречать их случайно и бессистемно в самых разнообразных этнографических и исторических источниках, и они, казалось, постоянно и последовательно фигурировали в обыденных выражениях и метафорах.

Но не были ли такие отклики на самом деле идиосинкратическими, возникшими из диалектики между конкретным образом и конкретным наблюдателем? Может быть, «повторения» были лишь следствием категориальных предубеждений и ограниченности исследователя? Я понял, что мне придется считаться с возможностью того, что любое обнаруженное мною повторение не более чем химера, что я сам приписываю явлениям склонность повторяться и что все это скорее вопрос языка описания, чем свойства самих явлений. Не мог ли я, кроме того, просто постулировать идеальных наблюдателей и забывать, что отклики выковываются на наковальне культуры и в огне конкретной истории? Я надеялся найти какой-то уровень, на котором можно говорить более широко, но я понял, что трудность будет заключаться в том, чтобы не поддаться ограничениям моих собственных ограничений описания и чтобы меня не ввел в заблуждение язык сообщений, поскольку я стремился оценить то, что, как казалось, в некотором глубоком смысле, предшествовало контексту.1

Несмотря на такие предостережения самому себе, я не мог отказаться от своей веры в то, что в пределах досягаемости историка должна быть возможность вернуть себе в качестве законного предмета исследования именно те реакции, о которых обычно не пишут, и что можно не просто отбросить вроде бы бессистемные примеры повторений как случайный исторический мусор. Итак, я продолжил. Это означало, что я должен был взять более широкий диапазон, чем обычно допускалось, и не так скептически, как мои коллеги, относиться к возвращению психологии в историю. Кроме того, было ясно, что для того, чтобы надлежащим образом обращаться с тем материалом, который я имел в виду, мне пришлось бы опираться на области антропологии и философии, и что социологическое исследование должно было бы на каком-то этапе стать неразрывным с исторической процедурой. Тогда задача казалась огромной, и было совершенно неясно, как мне совместить огромное изобилие свидетельств с методологическими стратегиями, которые позволили бы мне наилучшим образом упорядочить их.

В конце концов я решил, что лучше всего будет изложить, как мне казалось, некоторые из наиболее ярко выраженных форм широко повторяющихся реакций и рассмотреть эти формы с точки зрения часто скудной и иногда вводящей в заблуждение теории, которая уже была разработана (если такая теория вообще существовала). Свидетельства, оказавшиеся наиболее релевантными, были именно теми, которых историки искусства обычно избегают, интересуясь более интеллектуализированными формами реагирования. Замалчивая таким образом доказательства силы образов, они, как мне кажется, обходят молчанием – обычно невежественным, реже компетентным молчанием – отношения между образами и людьми, которые зафиксированы в истории и очевидны как из антропологии, так и из поп-психологии. История образов стоит на перекрестке этих дисциплин, но история искусства в ее традиционном понимании сторонится этого перекрестка. При этом я не мог утверждать, что из своих набегов на соседние дисциплины я всегда возвращался с богатой добычей. Философия здесь проста, психология чуть более чем зарождается. Фактически, психологические и социологические программы лишь набросаны, довольно предварительно; для их полного перечисления понадобятся иные книги.

Хотя при изложении данных было ясно, что основное деление должно производиться по классам реакции, а не по классам образов, вскоре стало понятно, что отклики на определенные виды образов дают чрезвычайно непосредственные свидетельства: например, восковые фигуры, надгробные памятники, порнографические иллюстрации и скульптуры, а также весь спектр рекламных щитов и плакатов. Но это как раз те реакции, которые принято отделять от реакций, свойственных образованным людям и ученым, то есть высоколобых критических реакций. Преимущество внимания к так называемому популярному восприятию и поведению заключалось просто в том, что ощущаемые эффекты реже подавлялись наблюдателем. Они казались мне более выраженными и потому более поддающимися описанию и анализу. Предположение может быть неверным, но оно казалось удовлетворительно функциональным. Следует подчеркнуть, что это никоим образом не предполагало, будто те, кто сведущ в разговорах о высоком искусстве, не выказывали «популярных» реакций. Просто, называя такие реакции «популярными», они отрицали именно то, что проявлялось подсознательно.

Но вопрос был не только в «популярности» и «культурности»; быть может, даже в большей степени это был вопрос деления культур на «первобытные» и «западные». Как станет ясно на следующих страницах, я стремился опровергнуть все еще широко распространенное мнение (явное или неявное), согласно которому определенные характеристики как искусства, так и реакции на него присущи исключительно «первобытным» или незападным обществам. Историки искусства в значительной степени упускали из виду «первобытное» поведение на Западе, точно так же, как они так долго пренебрегали доказательствами существования в незападных обществах