Один из последних документальных фильмов об Астафьеве назывался «Жизнь на миру», как впрочем, называлось и предисловие ко второму, увы, незавершенному собранию его сочинений в «Молодой гвардии». Это и вообще-то черта русской прозы и русского быта — жить на миру: мы и без специальных исследований, кажется всё знаем о Толстом или Горьком, Пришвине или Розанове из одних их безутайных сочинений. А уж Виктор Петрович и вовсе в родной традиции статья особая. «Последний поклон», «Ода русскому огороду», «Царь-рыба», «Так хочется жить», «Веселый солдат» — он сразу знал, что нет материала ближе и неисчерпаемее, чем собственная растворенная в драматической истории Родины жизнь. Всякий из нас — сын человеческий и носит в себе весь мир, да только Бог бережет от осознания этого, чтобы человек не упал посередине житейской реки, как святой Христофор, переносивший через реку жизни младенца — смысл мира. А если ты живешь не один, то жди, что на миру окажутся и все твои близкие, как первая и самая верная часть этого «мира».
Большой художник — это воронка властная и с годами захватывает в свое вращение не только мелочь учеников, подражателей, приживал, но и близкие таланты. Мария Семеновна в пути жизни медленно отсекала свою жизнь, как бы постепенно теряла нажитые не с ним привычки, черты характера, родные воспоминания, художественные привязанности в то время, как он властно вбирал в творчество всю их общую жизнь, ее семью, ее предание, увиденные им с острой, часто смущающей ее стороны. Ее собственная память искала защиты, и тогда стали появляться документальные, мемуарные книги Марии Семеновны, в которых читатель Астафьева узнавал те же факты и порою одних героев в неожиданно новом для себя, иногда уточняющем, иногда противоположном толковании.
Мария Семеновна всегда утверждала: «Я пишу простых людей», и это было правдой. Она и писала, и пишет их просто и естественно, живо и верно сохраняя интонацию повседневности, счастливо умея перевести в слово бедность дня, не повредив его внутренней поэзии. Но и Виктор Петрович пишет тех же людей, а мы почти не узнаем их, потому что они тотчас становятся его зеркалом и выглядят всегда крупнее, ярче, сочнее, оживляются воображением и страстью и начинают жить властными законами художественного пространства, уже не подвластные себе. Жизнь, оставаясь частной и повседневной, неожиданно напрягается и прорывает оболочку дня, наливаясь силой и яростью и обнаруживая скрытый в ней эпос и тугие романные пружины. Он извлекает в характере не бывшее, но могущее быть, достраивая жизнь до художественного произведения, до духовного преображения. Не всегда светлого. Когда темнеет время и с ним душа особенно страдающего от зла мира художника, его проза темнеет вместе с ним, краски мрачнеют, рисунок подсыхает и теряет тонкость отделки, являются крупные плоскости обобщений. И когда это касается близких людей, Мария Семеновна, побуждаемая самим законом охранения жизни и правды, как она ее знает, берет в руки перо и, умоляя: «Верьте мне, люди», пишет «как оно было», как бы затягивая зияния, оставленные художником, и возвращая миру его прежнюю цельность, его право на бедную, не обогащенную, не тронутую властью художника жизнь.
Можно только догадываться, как временами ей было больно, а то и страшно, но она сама была писатель и знала, какой ценой дается и берется право на свидетельствование. Мария Корякина все более уступала Корякиной-Астафьевой, а в последнее время и Астафьевой-Корякиной. Это была не произвольная перемена имени на обложке. Это была эволюция сознания и дара, эволюция призванности.
Она снова вернулась к семье, к Чусовому, вдруг спасительно возвратившему двух ее еще живых учительниц, чтобы можно было на минуту перешагнуть пропасть возраста и опять всей полнотой сердца оказаться ТАМ, где все живы, где смерть еще только простое слово без содержания. Она была рада и этому краткому самообману, зная, что за это мимолетное счастье придется пережить все последующие смерти сначала и войти в нынешний день как будто с другого конца. И мы могли вспомнить ее уже давнюю книгу об отце, всю эту родную нам семью и вот теперь увидеть, как она была рассеяна и расточена войной и судьбой. И могли понять из этого смятенного, очень личного, почти забывающего прозу «письма с родины», почему она назвала свое сочинение «Я не могла сказать: „Прощай!..“». Сказать так — значило бы оборвать пуповину с землей, которая родила ее и для жизни, и для писательской судьбы, для всего лучшего, что спасало ее в труднейшие годы и что навсегда определило главную тайну ее дара.
Она снова выбирала простую правду обыденной жизни, снова отказывалась от услуг воображения и побеждала любовью. Она, сама того не ведая просто по строю сердца возвращала этому чувству права гражданства в литературе, которая уже тогда все настойчивее устремлялась к самоценному ремеслу, высокому профессионализму, опыту и знанию, шкале и мастерству — к добродетелям важным и необходимым, но напрасным, если в фундаменте творения не лежит эта самая любовь. Оказалось, что мы уже успели соскучиться по такому способу художественного существования как по своему утраченному утру. И я помню, как после выхода сборника воспоминаний о Николае Рубцове мне со всех сторон советовали поглядеть главу, написанную Корякиной-Астафьевой. Ничего поэтического не было в этих воспоминаниях, напротив, они были как будто беднее всех, и мы чаще видели беспокойного юношу, живущего «боком», с неловкостью, которая проговаривалась то нежностью и доверчивостью, то другой стороной доверчивости — пьянством и вызовом. Его было жалко, от него уставали и одновременно хотели его защитить — эта двойственность действительно очень хорошо была написана Марией Семеновной. А стихи у поэта рождались где-то «за страницей», за бытом, как и всегда бывает в этих случаях.
Она тоже уставала от его вызовов, но любящим сердцем догадывалась о самом главном, что «слабым его делали стихи — всю силу, всю волю, всю боль и страсть он отдавал стихам». Это сказано не только о нем. Это сказано о Есенине, о Прасолове, о Передрееве — о всех светлых мучениках требовательной русской музы. И так же чудно верно и глубоко и тоже как будто обо всех них поняла она, говоря, что со смертью поэта «не он один ушел из жизни, а много поэтов прекрасных внешне и духовно, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных…» Да и разве поэтов только? Погибая, поэт уносит с собой и нас, целый мир наших