…И там, на кладбище, под кипящим снежным зарядом перед смирным крестом всё поневоле вспоминалась повесть и всё думалось — что это был за мир, что за люди, умевшие всё перемогать без жалобы, с неизменным светом, как сам этот ненаглядный отец героини с его присказкой «иной раз подумаю — дак хоть не живи, а опять раздумаюсь — дак хоть заживись»? Куда они делись — целая страна с отчетливым лицом, так не похожим на «до революции», но таким русски-старинным, что дети этой страны легче, чем мы, узнали бы себя в детях Аксакова и Короленко, Гарина и Толстого?.. Писательница не спрашивает об этом. Это спрашивает наша нежность и сентиментальность при чтении, наше вдруг осознавшее себя сиротство, словно так же ушла, растворилась в безумии мира и наша семья, наш род и дом.
И как ей самой хотелось набыться в этом свете, подольше удержать его, не пустить на страницы властно подступающую войну. Но остановить уже было ничего нельзя, и она вышла из повести торопясь, скороговоркой эпилога, чтобы не успеть потерять тепла, не выстудить уже обжитого читателем дома.
Для страшных страниц истории этой реальной, уже не загороженной даже малым вымыслом, не защищенной художеством семьи она найдет другое время, когда будет побольше сил и горше, нестерпимее станет своя судьба. А пока школа повести была так хороша и первый опыт так удачен и внутренне ладен, что Мария Семеновна уже без страха пускалась в сюжетную, уверенно порывающую с прямой памятью прозу художественного воображения выходила в свою писательскую дорогу.
* * *
И там, в этой прозе, в малых повестях, больших и малых рассказах («Пешком с войны», «Анфиса», «Был день», «Надежда горькая как дым») царила все та же доверчивая простота рассказа в самом его житейском понимании. Так старые деревенские женщины могут сказать: если бы списать мою жизнь, получилась бы такая книга (и Горький действительно в свой час велел списывать эти жизни, чтобы не западала землей самая сердцевина жизни). Так человек горячечно шепчет в купе нечаянному соседу все, что не всегда может сказать священнику. И опять это были русские характеры и русская жизнь — то есть, через край беды, горя и одиночества. Но нигде ни автор, ни герои не ищут жалости и не ожесточаются потому что по существу и не знают иной реальности. Да и знали бы, не ожесточились.
Как вспомню, как после войны мы с мамой и братом приехали к отцу в Чусовой и как жили в одной барачной комнатке в Доме холостых метров на восемь да еще с хозяином, пустившим нас из милости, никаким усилием ума не могу нас там разместить. Вши не от грязи, а от нищеты, окно на уборную во дворе, а вспомню то первое лето, и вижу только, как висит высоко в чистейшей синеве над домом бумажный змей на целых двух катушках и летят к нему «телеграммы» по нитке. А беда — так куда от нее, она у всех, она просто порядок жизни.
И герои, а чаще героини рассказов Марии Семеновны — хорошие ученицы своих терпеливых матерей, спокойно, а временами даже весело делают страшную работу жизни, как какая-нибудь Настька из «Сколько лет, сколько зим» или бедная Тоня из «Пешком с войны». Может, они по книжкам и кино и знали о другой нарядной жизни, но эта была — их, и они ни на кого ее не перекладывали. Все они чем-то похожи друг на друга, как похожи в разных концах России фотографии в общих рамах по стенам деревенских изб — наши «фаюмские портреты», наша святая археология наша черно-белая история.
И я уже не могу представить, как это будут читать молодые современные читатели, вскормленные кондитерской телевизионной нежитью под зазывные приглашения «оттягиваться со вкусом» и «жить без боли».
Как жестока была жизнь, как страшна! Эти дикие драки на базарах, эти амнистии к дню рождения товарища Сталина, когда каждую ночь кого-то раздевали, а то и убивали, эта злая барачная нагота откровенного, не стыдящегося себя быта, эти ежедневные телеги и полуторки, влекущиеся на кладбище. Но сквозь всю эту обиходную тьму — спокойный необманчивый свет незыблемой надежды и никуда не девшейся системы координат, когда зло знает, что оно зло и не переодевается добром. И когда я сегодня вдруг, стесняясь себя плачу над рассказом «Был день» о девочке, вопреки очевидности после похоронки годами ждавшей отца с войны, и дождавшейся и тотчас узнавшей его в толпе на перроне, я слышу в себе эту тогдашнюю закваску, когда и свое, и чужое горе уже не достигают сердца — столько его перевидали, а радость все еще подкашивает и не дает удержать слез. Это эхо того миропонимания того внутреннего добра, дожидающегося в душе своего неизбежного часа.
Вопреки общему сегодняшнему иронизму, скажу даже, что мы не воспринимали как неправду ни «Сказание о земле Сибирской», ни «Кубанских казаков», потому что занимали нас в них не достаток и не обманное благополучие, не лозунги и морали парторгов и председателей (мы их и не слышали), а любящее сердце, чистота ожидания и неколебимость веры в добро.
Эта вера держит и все тогдашние, уже далекие от Урала, от живой памяти сочинения Марии Семеновны (они жили тогда с Виктором Петровичем после Перми в Вологде и уже собирались в Красноярск). Поглядеть бы хронологически, что писал в эти годы Виктор Петрович, — тоже непременно проступила бы параллель. И тут больше было «чужого», «общего» — рассказов и повестей высокого достоинства и чистой пробы, но тоже как будто над своим сердцем и над собственной судьбой, которая обоим давала передышку перед могучим, сбивающим читателя и переламывающим