Городок выглядел пустынно. Людей на улицах — кот наплакал. Время рабочее, а за прогулы наказывают по-прежнему строго, по-сталински, без сантиментов и разбирательств. Не забалуешь. Но учителю, особенно такому, как я, Павлу Соколову, от вида которого у девушек щекочет в животе, — учителю иногда делают поблажку. Сегодня, к примеру, уроков пения нет, и я совершенно свободен на законных основаниях. Свобода в Зуброво — понятие относительное, вроде путевки в санаторий, одной на бригаду, но и ей надо уметь пользоваться.
Первое дело — положить на книжку три тысячи — заняло ровно десять минут служебного времени. Время есть форма существования материи, вне материи время — не более, чем пустая абстракция. Вклад на сберкнижке — подтверждение тому. Пусть знают, пусть видят бесстрастные глаза в окошке, что Павел Соколов не голодранец какой-нибудь, не проситель, а человек серьезный, с намерениями и тылом, прикрытым маленьким, но прочным финансовым редутом. Три тысячи на книжке деньги невеликие, но не сказать, чтобы совсем уж маленькие. Это дверь, приоткрытая на сантиметр. В щель уже можно просунуть пальцы, а там, глядишь, и плечо. Лишь бы не захлопнули ту дверь.
У нас хоть и социализм, коммунизм на горизонте маячит, но к человеку, бескорыстному лишь частично, у которого за душой кое-что звенит и шелестит, отношение совсем другое, чем к человеку бескорыстному совершенно, до дыр и прорех. Это не прописано ни в одном уставе, но высечено на каменных скрижалях житейской науки. Вот и директор наш, Василий свет Иванович, человек с лицом бухгалтера и душой эстета, считает, что в человеке всё должно быть прекрасно. Начиная с одежды и обуви. А они, эти прекрасные вещи, денег стоят, костюмы и туфли. Мать уже озаботилась, купила у хорошей знакомой отрез, и теперь ищет портного, который не загубит ценную материю — не в философском смысле, а в бытовом. Денег, что я дал отцу как бы на хозяйство, должно хватить с лихвой. Ничего, я не ропщу. Костюм — это не трата, это инвестиция. Слово чужое, колючее, пришло оттуда, из снов, от моего черного человека, того студента из двадцать первого века, что иногда навещает меня по ночам и так мыслит. Тоже мне, открытие Америки. Известно испокон веков, от прадедов-обезьян, что встречают по одёжке. Не только на Руси, везде, где я побывал. С винтовкой, с автоматом, с пистолетом и с добрыми намерениями. В Праге, где пахнет кофе, сдобой и ужасом, в Будапеште с его прокуренными подвалами, в Вене, хранившей призраки вальсов, в Берлине, превращенном в адский котёл, в Варшаве, стиснувшей зубы, не говоря уже о городках поменьше, где смерть тише, но оттого не менее обязательна. Потому и требовали с нас, офицеров, держать фасон, не позорить державу ни в окопе, ни на отдыхе. Держали. Держали фасон. Как могли. Иногда этот фасон был единственным, что отделяло тебя от животного.
В окошечке номер четыре, где выдают посылки и хранят секреты, меня встретили неласково, с холодком официальной подозрительности. Ведь теперь я пришел не отдать, не принести, не обогатить державу, а забрать. Это уже другая операция, совсем другая. Начались отговорки: кладовщика нет, журнал учета на проверке, печать где-то ходит, в общем, товарищ, приходите завтра, а лучше послезавтра.
Я не стал спорить. Я широко улыбнулся той улыбкой, от которой на фронте мамлеи переставали задавать глупые вопросы. И ответил голосом, тихим и ровным, как полотно дороги перед минированием:
— Завтра, к сожалению, никак. Абсолютно. Мне нужно сегодня. Что до кладовщика… С ним мы как-нибудь разберемся. Как его фамилия? И почему, интересно, он отсутствует на рабочем месте в рабочее время? В такой ответственный момент, когда граждане возвращаются к мирной жизни, восстанавливают домашние очаги… Нет ли в этом какой измены? Халатности, по меньшей мере?
Девушка в окошке, с лицом, еще не уставшим от жизни, а лишь слегка помятым ею, побледнела. Она мысленно прикинула: фронтовик. Ордена не носит, но походка, взгляд… Разные они, фронтовики. В большинстве-то спокойные, тихие, но встречаются и буйные, с сорванной с петель душой. Вдруг я из вторых? Да еще, не дай бог, припадочный? С такими, как известно, лучше не спорить. Они как неразорвавшиеся снаряды: лежат себе, лежат, а потом бац — и от тебя мокрое место. Нервы у них, понимаешь, поизносились.
Кладовщик, толстый, запыхавшийся мужчина в синем халате, нашелся с поразительной быстротой, будто материализовался из пыли. Он проверил предъявленную мной квитанцию по амбарной книге, сальной от его пальцев, кивнул, не глядя в глаза, и повел меня особым, служебным ходом в кладовую. Мы шли по длинному коридору, пахнущему клеем, мышами и забытыми надеждами.
Кладовая оказалась низенькой, без окон, камерой-одиночкой для вещей. Ее освещала тусклая пятнадцатисвечовая лампочка под потолком, чей свет не столько освещал, сколько подчеркивал мрак, забившийся в углы. Здесь уже пахло паутиной, сухим деревом и — слава всем богам — не сыростью, а именно сухостью. Это было важно. Сухость — условие сохранности. И не только радиоприемников.
На стеллажах, уходящих в полутьму, рядами, как гробы в братской могиле, стояли радиоприемники. Те самые, что летом сорок первого, когда мир перевернулся и пошел под откос, пришлось сдавать на ответственное хранение. Страна готовилась слушать только один голос — голос Левитана, из чёрных тарелок репродукторов. А теперь, стало быть, можно забирать обратно. Разрешили. А то лежат, место занимают, напоминают о временах, когда голос Эдди Рознера или танго из Буэнос-Айреса значили больше, чем сводка Информбюро.
В положенном месте, на нижней полке, лежал завернутый в мешковину наш, родной «СВД-М». Сдавали его отец с Петром, я в то время уже был далеко, там, где небо горело, а земля дрожала. Дорогой и редкий аппарат, супергетеродин всеволновой с динамиком, голос далекого мира. Я отвернул грубую ткань. Розовая клеенка, блестящая, холодная на ощупь, — точно, как описал отец. А уж внутри, обернутый в старые газеты, покоился он сам. Лакированный ящик весом в пуд, красно-коричневый, серьезный. Не просто ящик, а настольный шкаф, некоторым образом. Алтарь жрецов эфира.
— Получите и