На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою «Галактику», он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.
Иногда я встречал девочек из своего класса. Они были одиноки и скованны. Еще раз я ходил в военкомат, чтобы взяли в ополчение или хотя бы копать рвы. Муза и ее мама были приветливы, но не бойцы – их рояль пел Шопена. Лишь Наталья была бодра, иронична, напевала что попало, в основном частушки, и ее девчонки были такие же. Я поделился с ними шифоньеровским сахаром.
Мы с Натальей раза три в «Музкомедию» бегали. И вот что чудесно: «Сильва, ты меня не любишь…» действовало на публику как призыв выжить и победить. Гораздо сильнее, чем «Три танкиста, три веселых друга». Эти бароны и графини как бы говорили в зал: «Держитесь, ребята. Бодрее. Впереди у вас много хорошего! – Ялта, Сочи, „Утомленное солнце…“». И томительно сладко становилось от волшебной возможности погибнуть, полюбив красавицу Сильву. И все были вместе, весь зал, и все чувствовали одно – и это чувство нельзя было объяснить только ностальгической грезой о прошлом. Это была духовность, в основе ее лежала святая вера в единого бога – в победу.
В раздевалке театра, хотя никто и не раздевался, возникала некая улыбчивая толчея. Застегнуть пальто у театрального зеркала было приятно, и отразиться в нем тоже. Некоторые женщины приходили в шляпках.
По темной улице скользили синие блики, чем-то напоминающие нынешнюю милицейскую мигалку. В ней есть и тревога, и сирена, и ощущение голода, и вкус крови во рту.
Впереди какой-то мужчина пел застольным баритоном: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» Женщина тихо ему отвечала: «Помню ли я?..»
– Она помнит, – сказала Наталья. – У нее память, как амбарный замок. – И, не дав мне возмутиться, ткнула меня в бок локтем. – Я уверена, что и мне, и девчонкам моим счастье улыбнется. Не может не улыбнуться. Оно нам задолжало. Скольким оно, черт возьми, задолжало.
Муж у Натальи был недолго, водолаз-эпроновец. Поехал работать на Черное море, нашел себе с телом, да там и остался – «Был Никита, стал Микита – смикитил».
– На девочек присылает, и то… Я его и вспоминаю только, когда приходят алименты, – говорила Наталья. Работала она на «Электроаппарате» пропитчицей и училась в Электротехническом техникуме. – Прислал бы нам винограду…
Карточки отоварили кокосовым маслом, парфюмерным продуктом, похожим на хрупкий чешуйчатый быстро тающий стеарин. От него во рту сытости не оставалось, только нежный едва уловимый запах, только удивление и детская боль по ушедшим парусным кораблям. Натальины дочки клали по кусочку этого масла в рот и рты не закрывали, чтобы не ускорять таяние.
Родились они в октябре. Я был громогласно приглашен на день рождения.
Мне хотелось подарить им что-нибудь такое, что напоминало бы «хоть и печальный, но гордый дух блокады». Мои тогдашние слова. Но и сегодня, ныряя в иронических волнах, забитых обломками крушений, я не отказываюсь от них, и в словосочетании «гордый дистрофик» не усмотрел бы ничего смешного. В сущности, как быстро зазеленели листья на засохшем было, но могучем от природы дереве. Оно еще и зацветет.
Подарок следовало купить за хлеб, что было естественно.
Рядом с гаражом «Интуриста», где я тогда работал, был Сытный рынок, прикрытый от проспекта Максима Горького зданием бывшей биржи труда. Сюда когда-то моя мать ходила со мной и часами ждала, что ее заметят и примут в трудовой коллектив, а я сидел или спал на полу у батареи парового отопления на слое опилок, и такие же, как я, мальчики и девочки сидели или спали рядом со мной. Маму взяли на завод «Севкабель». Этот завод я считаю своим. Ах, «Севкабель», «Севкабель»! Уважаю два ленинградских завода особо: «Севкабель» и «Коминтерн».
Рынок кружился медленно и невесело, без выкриков, без смеха и неожиданных песенных всплесков. Продавались чернобурки и соболя, столовое серебро, фарфор, картины в багетах, бронза, мрамор, хрусталь и шелк, даже вышедшие к тому времени из моды фетровые боты. У меня возникло ощущение, что я попал не на рынок, а в комиссионку, у которой разбомбили стены и крышу. Оттесненные к забору кружением роскоши, стояли простые сатиновые старухи со своим всегдашним товаром: варежками, вязаными шапочками, шарфами. В их провалившихся глазах, в морщинистых ртах булькали воды презрения к суете сует и ко всему, что есть суета.
Продавали за хлеб, за крупу, за масло, за сахар. Так и говорили: «Нужен сахар», «Нужны жиры».
Покупали военные, чаще летчики, наверное из Москвы. Платили папиросами и шоколадом. И на хлеб покупали.
Я кружил и кружил на рынке и прокружил весь обед. Подсознательно я искал куклу. Большую куклу. Но их не было. Были разные статуэтки – фарфоровые, бронзовые, из слоновой кости. Но в конце концов я мог купить девочкам две красивые серебряные ложки, к серебряным ложкам я питал слабость.
Я начал копить хлеб. Буквально копить – давали уже по двести граммов на день. Я отрезал от своего пайка пластик и укладывал его в коробку из-под конфет, там разные фотокарточки и документы хранились.
Мне повезло, в пробитой снарядом «эмке», за спиной заднего сиденья, я нашел большую заплесневелую горбушку сыра. Плесень я счистил. Сунул горбушку за пазуху.
По дороге в столовую увидел Изольду. Она похудела. Стала выглядеть интеллигентнее. Совсем исчезла былая, сразу бросавшаяся в глаза расторопность ее тела. Появилась в ней лирическая бледность, грусть по былому и ласковая печаль. Я вытащил из-за пазухи сыр, разломил его пополам и Колиным жестом, я это невольно отметил, отдал ей большую половину. Она взяла. Я думаю, тоже не от меня, но от Коли. Мы шли с ней в столовую, грызли твердый вкусный сыр и молчали. Мне казалось, в Изольде было что-то Натальино – что-то все-таки было…
В тот день я положил в свою хлебную копилку сразу половину хлебного пайка.
За день до дня рождения девочек у меня накопилось столько сухарей, что выкупленный в булочной хлеб, завернутый в чистую салфетку, я уже смог рассматривать как валюту.
Терзания купца-простофили одинаковы во все века и у всех народов. Увидав у меня хлеб, меня окружили энергичные, желающие его быстро получить люди. Мне предлагали портсигары с монограммами, охотничьи ножи, пепельницы с порнографическими изображениями, красные венецианские бокалы. Я говорил:
– Девочкам. Подарок. Девочкам. Детям.
Мне отвечали с запахом махорки:
– Вырастут.
От нахальных купцов я ушел. Стал приглядываться к интеллигентам. Интеллигентные, заметив мой интерес к ним, тут же придавали своему лицу некое театральное выражение, трагическое, как будто у них у одних смертельная язва желудка; но чаще благостное, даже умильное, или отрешенное, будто свет их чистой души, сойдя с лица, омоет предмет продажи и возведет его в абсолют чистоты и насущной необходимости во веки веков.
Мне эти выражения лиц начали мешать. Мне захотелось отдать хлеб за так, чтобы люди не мучились.
Но тут меня взяла под руку какая-то старушенция. Глаза ее, единственные на всем рынке, были смешливые.
– Именно у меня есть то, что ты ищешь, – сказала она. – То есть предмет абсолютно бесполезный, но исполненный смысла. – Она вынула из противогазной сумки хрустальное яйцо, величиной с пивную кружку. Яйцо вспыхивало в ее сухих ладонях, и от малейшего колебания менялся цвет этих вспышек.
– Бери, – шепнула она.
– Спасибо, – шепнул я в ответ.
Владельцы чернобурок и соболей, воспринимавшие нас как зловредных мух, тут же опустили меня в табели о невежестве и паразитстве на уровень серой вши.
Я спрятал яйцо в свою противогазную сумку. Старушенция положила хлеб в свою. Тогда все ходили с противогазными сумками. А из противогазов после войны мальчишки делали рогатки.
Дома я долго