Мой товарищ, тот самый – в бывшем кудрявый артиллерист, знакомый с иностранными языками, – сидя на скамейке в садике больницы номер один города Ленинграда, спросил меня:
– А скажи-ка ты мне, почему ты о боях не пишешь? Создается неправильное впечатление о войне. Хенде хох и дупель-кюмель. Что скажешь ты в свое оправдание?
Я ему объяснил, что о боях не пишу специально, потому что не умею писать страшно, а если о боях писать не страшно, то что это будут за бои такие с точки зрения подготовки молодого бойца?
Это мое возражение он одобрил по-английски:
– О, йес!
Я сказал, что о боях хорошо написано у других писателей, – например, у него и у Василя Быкова. Это он подтвердил тоже по-английски:
– О, йес!.. Хочешь, я тебе один эпизод подарю, – сказал он. – Чистый бой, никаких штучек. Это было в Китае. Перевалили мы Хинган. Поставили пушки как надо. Смотрю, на мою батарею прут японские танки, пять штук. Командую: «Первое орудие, бронебойным… Второе орудие…» Ну и так далее. Точно видел, как три танка задымились. Тут меня сшибло. Но это все присказка – очнулся, на меня Салазкин Васька что-то льет. Три танка горят. Горизонт чистый. А от Васькиной воды пахнет ханжой. И в голове все кругами, кругами… Он мне и говорит: «Вставайте, товарищ капитан, полковник идет». Я встал, козырнул врастопырку. Фуражка моя где? А на маньчжурской березе. Полковник и говорит: «Контузило?» Отвечаю: «Есть немножко». Полковник и спрашивает: «Это ты танки поджег?» Отвечаю: «Так точно – мы». «Чего это от тебя ханжой пахнет? – спрашивает. – Я хотел тебя к ордену, а от тебя так ханжой пахнет». А я ему отвечаю: «Если я заслужил награду, меня родина наградит. А ханжу на батарее не держим». «Родина наградит?» – спросил он. И ухмыляется, гад, и зуб во рту золотой. «Ну жди, – говорит, – когда тебя родина наградит. А я пойду, не буду тебе мешать». И ушел. Но дело не в этом – дело в том, что я-то ханжу не пил. Васька Салазкин меня спиртом отмачивал. Нашим, отечественным. Мы его из Хабаровска с собой везли… Слушай, вот я сейчас подумал: может, спирт они вылакали, солдаты, чертовы рожи, а в канистру ханжи налили? Ты как думаешь?
А я о другом думал – о том, сколько разных войн было у моего товарища – кудрявого артиллериста. Когда он по России отступал-бежал – одна война, самая страшная. Когда воевал под Сталинградом – другая война. Когда по России в наступление шел – третья война, и он уже совсем другой человек. Он уже начал иностранные языки учить. «О, йес!» Когда наступал в Польше – четвертая война. В Германии воевал – пятая – и он уже совсем-совсем другой. В Китае – шестая. А бои были везде одинаковые: кто в бой идет – боя не помнит. Бой восстанавливают потом. И окрашиваются моменты боя иронией по отношению к самому себе.
У меня было меньше войн. Я наступал в России. Наступал в Румынии. Наступал в Польше. Наступал в Германии. Но у меня была за плечами Блокада. У Толи Сивашкина была только одна война – победная, под звуки нашей гармони. И наверно, самым тяжелым Толиным боем была его музыкальная схватка с генералом-стажером… Он бы ее проиграл, гад, без нас…
Светилась могила Толи Сивашкина оранжевым песком у подножия оранжевых сосен. Комли тех сосен были траурно-черные. И похож был тот сосновый лес на золотые мехи «Ла Паломы» – гигантского нашего аккордеона. Оторвалась от его голосов душа сержанта Толи Сивашкина, улетела в небеса чистой высокой нотой.
Ты постой, душа, для тебя теперь время не фактор, ты дождись там всех нас…
Недавно я спросил Писателя Пе:
– Когда ты вспоминаешь блокаду, что тебе вспоминается прежде всего?
– Я ее не вспоминаю, – сказал он. – А когда под нажимом таких, как ты, заставляю себя, то вижу очень яркую осень. И сады, где красивые люди с противогазными сумками через плечо роют траншеи – щели, так их называли чаще. И толпы людей под репродукторами. Выражение у людей такое, будто им показывают фокусы, но скоро фокусы кончатся и наступит радость. Оскаленных от голода женщин, везущих куда-то на санках своих мертвецов, я не видел, я уехал раньше. Это, старик, мифология, хоть это и подлинная чистейшая правда.
Блокада пока не тема искусства. Событие слишком растянуто во времени, а показать его нам надобно сразу, и воспринять его нужно в миг единый, как воспринимаем мы целиком всю жизнь и смерть могучего, засохшего на корню дерева. Нужен завтрашний гений, нужны завтрашние – открытые настежь архивы и «неудобства», которые испытывал от блокады Жданов: запор, гастрит, колит, кислород в задний проход для поддержания микрофлоры…
– Как был трепачом… – сказал я.
Но он возразил грустно:
– Нет, – сказал, – трепачом я как раз и не был.
Осень в Ленинграде действительно стояла яркая. Народ одевался чисто. Девушки ходили по моде в маленьких красных беретиках. Беретики почти облегали голову, слегка морщинясь по окружности. В глазах у всех стоял гордый голод.
На фабрике-кухне – угол Большого проспекта и Косой линии – в тот день без карточек давали морковные котлеты, две штуки, тонкие, как оладьи, и маслянисто-прозрачные, уж и не знаю, как этот эффект у них получился, – такие на вид вкусные. Я выстоял очередь и, взяв тарелку с котлетами и вилку, пошел к высокому мраморному столу. Тогда еще не принято было есть стоя, но высокие мраморные столы стояли для тех, кто брал обеды на дом, – действия с судками и кастрюльками были предусмотрены: фабрика-кухня, будущее госнарпита, обещала освободить женщину-труженицу от плиты и примуса; в блокаду эта идея казалась людям неостроумной и, мягко говоря, преждевременной.
Я хотел проглотить морковные котлеты тут же по-быстрому и, погасив голодный блеск в глазах, со вкусом и не торопясь похлебать щей и жидкой чечевичной каши.
У столика стояла женщина в красном берете. Я поднял на нее глаза – это была тощая улыбающаяся Наталья. Вид у нее был веселый, даже ошеломляющий, наверно из-за беретика, надетого по-шальному сильно набок. Короче, так: веник ее волос торчал с правой стороны, беретик лепился с левой. А сама она улыбалась посередине.
– Привет, капитан, – сказала. – Похоже, предстоит могучая диета. Но спрашивается, зачем мне худеть, я же как балерина или как птичка. Не дали, черти, котлет для девочек.
Я сбросил со своей тарелки котлеты в ее кастрюльку.
– А ты? – спросила она, вскинув брови. – Ты обедал уже?
– Нет еще.
– Тогда возьмем шамовку и пойдем к нам. Дома поедим как люди.
Мы взяли еду в ее судки, и на девочек тоже – по детским карточкам, кроме щей и чечевицы, полагался добавочно манный пудинг с лиловой подливкой.
Тогда еще к щам давали тоненький кусочек хлеба: щей можно было взять две порции, но хлебушек только один, из-за чего интеллигентным женщинам с бледными губами не всегда удавалось сдержать слезы.
И тут я понял, почему Натальин вид показался мне ошеломляющим: не только из-за беретика – у нее были ярко накрашены губы, ресницы и ногти.
– Назло врагу, – сказала она. – Пусть Гитлер сдохнет!
Мне стало весело.
Девчонки повисли на мне, как на воротах. Тут же показали пушку. Это была настоящая бронзовая мортирка. Может быть, в праздники из таких мортирок запускали в ночное небо огненные букеты.
– Мама сказала – за порохом дело не станет. Если фашист придет, мы зарядим пушку, и – прицел сто, трубка сто – от Гитлера только вонь пойдет.
Четыре кулака замолотили по моему животу.
– Перестаньте, капитан еще не обедал, – сказала Наталья, ухмыляясь. – Распоясались.
Девчонки перестали по мне молотить, к слову «обед» они уже научились относиться серьезно. Впрочем, за обедом они болтали и толкались.
– Приходи, – сказала Наталья, проводив меня до дверей. – Нам с тобой хорошо.
– И мне с вами.
Она обняла меня.
– А ты не такая тощая, – сказал я.
– Не такая. Вообще я вся не такая.
К шестнадцати годам уже накапливался опыт случайных столкновений и объятий с девочками. В основном это случалось во время игр или когда в коридоре устраивали кучу-малу. Или во время