И хотя оставили они там свои мечты для вечной неувядаемой жизни, у всех на душе так было тихо и пусто, словно с погребенья назад пришли. Так всегда бывало у них на душе после жаркого, неустанного труда над росписями каменных стен, над живописью икон – пусто, тихо, будто погребли дорогого человека, а не подняли из небытия образы заветных мечтаний.
И едва отлежались от пешего пути, игумен призвал их: в дальнем глухом лесу, в бедном безвестном монастыре настало время поновить опавшие росписи обветшалых каменных стен собора. Надо было пойти туда одному из живописцев.
Андрей выслушал игумена, как всегда стоя у стены и не сводя глаз с лица собеседника. Улыбнувшись одними лишь своими карими глазами, сказал:
– Благослови, отче, на подвиг сей моего выученика, отрока Елизария. Стоек он в труде, грамотен, роспись стен разумеет живо, не мертвую красоту напишет, а светлую жизнь.
Елизарий не посмел ни взглянуть, ни слово вымолвить: о своем уменье никогда Андреевых мыслей не слыхивал, а тут узнал. И когда игумен спросил:
– Достанет ли сил, отроче?
Елизарий, как в забытьи, выговорил:
– Благослови, отче.
И пошел опять лесными дорогами, глухими тропами в этот далекий, казалось, давно забытый монастырь.
Весь остаток осени, до морозов, писал он по влажным стенам те давние предания и лики, от которых в соборе остались лишь небольшие куски. Он писал ту родную, повседневную жизнь, как любили писать еще киевские мастера: не тайную вечерню, а ужин усталых людей; не Богоматерь, а простую русскую женщину, накинувшую наспех покрывало на голову, чтоб только простоволосой не выходить на народ.
Елизарий спешил писать. Стенам надлежало просохнуть до морозов; каменщики штукатурили, не дожидаясь, поспеет ли изограф. Но это было впервые в жизни, когда сам, по замыслу и разуменью своему, не столько поновлял, сколько наново творил целый мир Елизарий в тесном, древнем, лесном соборе.
В простенке трапезной на уцелевшем краю стены приметил он руку с дудой под пальцами. Елизарий довел руку до локтя, над локтем написал плечо, над плечом поставил голову и сам подивился: лицо у головы вышло точно то самое, какое видел он однажды на московском торжище у бродячего скомороха. Тогда вспомнился ему весь тот скоморох с кривыми, широко расставленными ногами в желтых лаптях, в белых онучах, расшитых красной каймой. И синий мешок за плечами у скомороха вспомнил. И все это в одно мгновенье. И часу не прошло – весь живой, гибкий, как песенка его дуды, встал скоморох в соборной трапезной.
То приметил он слева над алтарем уцелевшую щеку с голубой родинкой и повыше надпись: «Апостол Андрей…»
И Елизарий вспомнил одного из дядей своих – тридцатилетнего Василья, гуляку, грешника по душе своей, смелого воина, коему Тохтамышева стрела на излете пробила щеку, а Василий тотчас выхватил стрелу назад. От той битвы синяя отметина на длинной щеке оставалась. И, поднимаясь по лестнице к надписи «Апостол Андрей», Елизарий думал:
«А дядю-то годом позже медведь задрал на охоте, жалко мне».
Тут и оказалось, что родинки на уцелевшей щеке апостола нет, а сидела там синяя, задремавшая, осенняя муха. Она залетела было, но скатилась куда-то вниз, когда Елизарий приблизился лицом к стене. И опять кисть стремительно, без раздумий, без колебаний, мазок к мазку, принялась писать лицо апостола. Появился желтоватый, высокий лоб с глубокой складкой, желтоватые, но веселые, почти юношеские щеки, поросль негустой бороды; тень в глубине чуть раскосых глазниц еле успела определиться, как уже глянул из нее желтоватый глаз. И тотчас блик сверкнул на месте зрачка… И Елизарий едва не сорвался с лестницы, отшатнувшись: со стены глянул на него нежданно-негаданно дядя Василий. И тогда, не задумываясь, Елизарий легким прикосновением кисти утвердил ему и родинку на левой щеке.
Когда игумен в тот день, как всегда перед вечерней, пришел взглянуть на Елизарьеву живопись, Елизарий опустил глаза: что скажет старец?
А старец, помолчав, тихо, в раздумье подошел к отроку.
– Дай тебе Бог! Дивно. Как смог ты, отроче, прозреть лик апостольский? Ведь живой он. Таким только и мог он быть. Не наше лицо, не русское. Да он и не был русским, апостол-то Ондрей.
Елизарий, постояв еще рядом с игуменом, молча смотревшим на просыхающий образ Андрея, сказал, будто и не игумену, а себе самому:
– Дядю Василья, моего дядю, медведь порвал. Дядя-то Василий, матери моей брат. Он из татар. Мать у них ордынская, крещеная.
– За то, видно, Бог и прогневался, и покарал его лютой смертью от когтей зверя. Страшная смерть без покаяния. Большой грех.
Игумен ушел служить вечерню, а Елизарий, собирая кисти и чашки с красками, думал:
«Не пойму: за что ж покарал? Что мать у дяди крещеная либо что из татар?»
И нет-нет, да глянет на апостола Андрея:
– Дядя, прости…
Когда наступили морозы, игумен отвел Елизарию угол в самой светлой из монастырских бревенчатых келий. И в том углу, примостясь у тусклого окна, затянутого промасленным пергаментом, Елизарий писал всю зиму иконы, поновляя потускневшие, и порой дивился: были среди старых, погнувшихся досок иконы столь редкостного письма, что сердце замирало. Как они дошли сюда, письма киевских давних мастеров, византийские, с тонкой, как паутинка, золотой окаемкой, тяжеловатые новгородские, с такой силой взгляда, что, казалось, вот-вот заговорят.
Бережно, благоговейно восстанавливал Елизарий порушенные части ликов. Иной раз сокрушался:
– Венец над головой золотой с яхонтами прибивали, а гвозди вколотили в самую живопись, а живопись-то сама дороже всех этих яхонтов! Эх!
Но и работал, и сокрушался молча: семь лет приучали его многое высказывать в немногих словах, а ежели мысль и без слов понятна, молчать: слово человеческое – отзвук души его. Незачем попусту бить по душе своей – ради бедного отзвука ее.
Стойко отзимовал в лесном монастыре Елизарий.
Спал на широкой скамье, на жестких досках. Ел скудную пищу: тут даже рыбу давали лишь в редкие праздники. В темные дни, по указу игумена, лес корчевал наравне с дюжими дровосеками, волочил бревна узкими отроческими плечами. К жесткому рубищу приохотил тело. От соблазнительных помыслов тщился, как старец, думы свои отучать. Окостенел телом. Окаменел волей. Сосредоточил взгляд свой на великом, не внимая прелестям малого.
И вот кончилась зима.
Сплывают, путаясь по чащобе, туманы.
Стоит Елизарий у монастырских ворот и всей грудью вдыхает пахучую прохладу весны.
– Зачем, бишь, пошел-то я сюды?
Девятнадцатая глава
Отрар (московская шуба)
Тот февральский день был ясен.
Небесная синева лежала на самой степи, и вся даль