Только и успеваю закрыть голову руками, как испуганная сова завесой крыльев-перьев. Падаю, сбитая с ног пинками и ударами тяжелых рюкзаков. Под локтем вижу край грязного пола, залитого растаявшим снегом. Больнее удары в живот. Чувствую, что вот-вот выплюну внутренности наружу…
– Вы чего творите, паразиты?! – Лидия Федоровна подбегает ко мне, помогает подняться, опереться на нее и тащит в кабинет медсестры.
Вместе они что-то вопят надо мной, умывают ледяной вонючей водой из-под крана – запах у нее такой, будто в трубах давно сдох водяной и медленно там разлагается. Медсестра дает мне под нос бутылек, который воняет резче той мертвой воды и от которого качающееся вокруг становится чуть ровнее. Потом мажет мои разбитые губы чем-то больно щиплющим, затыкает нос куском ваты и отправляет обратно в класс.
Вернувшись, долго сижу в кабинете. Никого нет – всех смыло, наверное, при первой же фразе, пролетевшей над их головами. Или мне кажется, что долго. Лидия Федоровна успевает сходить куда-то, а потом, вернувшись, помогает мне одеться, натягивает сама свою огромную серую дубленку, спадающую до самого пола, и ведет домой.
Дома к списку вопящих добавляется баба. Одна я молчу, всхлипываю и тихо постанываю.
Отправляюсь в комнату в надежде отлежаться. Но горевать в тишине мне не суждено. Стуча в дверь, будто случился пожар, к нам прибегает фельдшер. Вламывается ко мне в комнату, начинает щупать, давить на живот, осматривать с головы до ног. Проверяет горло, будто я жаловалась на кашель. Ставит мне два укола прямо в живот, сует бабе длинный листок – как полагается, с неразборчивыми каракулями – и уходит.
– Бессовестная и недружелюбная тетка, – говорю я.
А баба долго не может прочесть ни слова в рецепте, ворчит и ругает фельдшера, что та пишет как курица лапой.
Но на фельдшере все не заканчивается. Я слушаю, как баба бегает в прихожую, открывает двери. Заглянули любопытные соседи. Потом – кто-то еще, с незнакомым мне голосом. Две неприятные женщины, мамаши моих одноклассников, забежали извиниться перед бабой и просили ее не писать какое-то заявление, добавляя, что надо обратить внимание на мое воспитание и я сама виновата, конечно. Впервые баба была на моей стороне, хотя я все равно не понимала ее: временами она была хорошая, временами – другая. Наверное, поэтому я не представляла, не придумывала ее в своей игре, как других знакомых или родных. Я не могла почувствовать до конца, какая баба на самом деле. Конечно, она добрая, но что-то в ней отгоняло, хотело оттолкнуть меня, порой обвинить в чем-то, отгородиться. Других людей я могла понять, знала, верить в них или нет, знала, на чьей они стороне или на чьей стороне их хотела бы видеть я сама, и так рождались их образы в игре. Мама и баба казались мне личинами, недосягаемыми внутренне, хотя мы были кровные друг другу, родные. К ним нельзя было прикоснуться, до конца разгадать, увидеть яснее, понять реальнее их суть.
Баба заглядывала ко мне в комнату, заносила горький отвар, по запаху напоминающий полынь или что-то похуже. Я делала глоток и ставила кружку на табуретку возле кровати. Пару раз она спрашивала: «Ты живая там? Ну что? Полегче?» – меняя фразы местами. Пару раз, грозя в воздух кулаком, говорила, что вот напишет куда следует, вот позвонит кому надо, и будут знать. Я долго плакала и ничего не отвечала.
Сон оказался лучшим лекарством. Думаю, в той бесконечной записке от фельдшера и было заклинание, чтобы быстрее уснуть, но прочесть ее каракули не сможет никто. И поэтому листок так и остался бесполезно лежать на подоконнике, выцветая и растекаясь чернилами по серой своей бумаге от воды, капающей с политых цветов или с намерзших и изредка подтаивающих окон.
Целую неделю я сидела дома. Не знаю, врач ли это прописал или сама баба так решила. В школу ходить мне не хотелось больше никогда. В шутку баба обмолвилась, что у меня, мол, каникулы.
– А как же домашние задания? – удивилась я.
– Ничего страшного, – ответила она, махнув рукой, – потом догонишь. Никуда эти уроки не денутся.
До среды я только и делала, что лежала на кровати в своей комнате, лежала на бабином диване с книгой, лежала с бабой перед телевизором, составляя ей компанию в просмотре сериалов и телешоу. Она, по своему верному обыкновению, возвышалась на диване, подложив под пятки маленькие подушечки и намотав на ноги шали. Кот подремывал, забравшись ей на пузо, а я, скрючившись на полу, обнимала большую плюшевую собаку без глаза.
Один из любимых фильмов – где сталкивались выпендрежники в ковбойских шляпах и со шпорами на кожаных сапогах, стрелялись посреди песчаной бури и закидывали лассо – напомнил мне, что надо жить дальше. Я досмотрела черно-белые кадры с неизменной в финале надписью из букв-завитков на чужом языке, которая означала «Конец», и попросилась с бабой на работу. Нет, выходить из дома мне не хотелось, тем более идти с ней в детский сад и коротать ночь в темноте под лестницей, разделяя один узкий полуживой диван на двоих. Но я была уверена, что среди деревьев, растущих за садиком, за старыми беседками или вдоль дороги за воротами, где начинается сопка, я найду подходящую ветку. Плотную, толстую и сильную – такую, из которой смогу сделать новый лук. А я обязательно смогу.
Ветки, подходящей для лука, ясное дело, я не нашла – попадались лишь мягкие, тонкие или они росли выше моего роста. Да и те, не подходящие по структуре, сломать мне было трудно. Я решила не расстраиваться пока и подождать до лета. Наломала лишь горстку тонких прутьев для стрел – будет чем заняться.
На следующий день жизнь в моей комнате понеслась, словно весенний ручей, неожиданно, но так живо и радостно. Тонкая кора с беззащитных веточек была снята. Концы их заострены, хотя это оказалось непростой задачей: дома, что неудивительно, не было ни одного острого ножа. Баба ходила в котельную, чтобы их наточить, но теперь ей стало совсем не до того, и ножи имели мало общего с нормальными.
Самое интересное было в конце. Я распотрошила бабины маленькие подушки и достала из них утиные перья. Их мигом покрасила, высушила на батарее и туго примотала нитками над пяткой стрелы. А еще пару деревянных бусин. Вот еще нарисую на тоненьком ее шафте узоры черной ручкой: завитки, точечки и молнии. Хорошо бы сделать надписи или нарисовать убегающего зверя, но шафт тонкий – не поместятся.
– Нас было пять племен, пять, объединившихся тогда в одну семью и спасших друг друга. Нелегкое время, но мы его пережили и заново расцветаем вместе с этими плодородными землями. – Маленькая Чайка сидит на коленях, расчесывая гладкие, как рыбья чешуя, волосы девочки, заплетает ей тугие тонкие косицы, украшая их цветными лентами.
– Гайашконс, не надо бы делать этого здесь, под открытым небом, ты же знаешь старого доходягу хопи[22], снова начнет бухтеть, что девчонку давно пора остричь, – бросает небрежно проходящий мимо Адэхи.
Он глядит на стрелы, которые я вырезаю, улыбается и одобрительно качает головой.
– Какую девчонку надо остричь и зачем? – лепечет славная Пулес.
Ее голос пронзает душу, будто отражение облаков в тихой реке.
– Не слушай его. Старый дуралей говорит, что длинные косы – к ливням и потопам, особенно если причесывать их под небесным взором. Но все это глупости. Ты будешь у меня самой красивой! – Гайашконс ласково целует дочку в затылок. – Эй, Адэхи, даже не думай! Моя Голубка здесь – первая красавица после богини с косами, понял? – кричит она вослед воину.
– Понял, понял. Тебя ничем не проймешь, хитрая птица.
Они переглядываются, и в их улыбках выражается что-то большее, неизвестное ни Пулес, ни мне.
– Подождешь немного, милая? – Она обнимает девочку за плечи, заглянув ей в лицо, и, увидев одобрительный жест в ответ, бежит к Адэхи. Они о чем-то разговаривают, смеясь и опуская глаза, стоя за деревом, словно оно может укрыть их обоих от любопытных взглядов.
– Богиня с косами, расскажи, расскажи мне еще, – тараторит девочка, уставившись на меня своим оленьим взглядом.
– Ты любишь наши легенды, правда?
– Очень люблю. Я готова слушать