Мать заторопилась, тоже копны таскает. Отец заспешил было, да остановился, пошарил в карманах, пошарил, потом сел и сидит. Мать к нему:
— Чего расселся? Торопиться надо! Замочит сено-то…
— Курева нету.
— Ну и потерпи маленько. Гляди вон, тучи! Метать надо…
— Я те говорю, курева нету.
Знала мать отцовскую натуру, не стала упрашивать, уговаривать его, а побежала на соседский покос.
— Малофеевич, дай завертки на две табаку. Сено метать надо, а сам-то сидит — «курева нету»! — передразнила мать.
— На, на, Архиповна. Без табаку, и верно, Елизарович не работник…
Закурил отец, повеселел, потом старательно загасил цигарку, припрятал за ухо окурок и принялся метать сено. Хорошо на покосе! Но совсем другое дело, когда отец заканчивал страду и приплавлял сено. Тогда уж мать ублажала его как только могла, сама за вином бегала, угощения перед отцом всякие ставила.
Отец опять парился в бане, опять отправлялся в церковь. Потом, улыбаясь и оглаживая усы, садился за стол, с чувством пил вино, закусывал и разговаривал с нами. Но хмелел отец быстро, глаза его наполовину закрывались. Он подпирал щеку рукою и заводил свою любимую протяжную песню:
По сере-е-ебряной реке-е-е-е-е,
Да во злато-ом песо-очке-е-е-е…
Мать тут же начинала готовить постель. Знала она: запел мужик, значит, все, готов и вот-вот успокоится в глубоком сне.
Плавить сено по Комасихе — дело трудное и рисковое. Но вывозить его зимой на лошадях через гору — тоже не легче. Надо лошадей в горкомхозе хлопотать, потом дорогу прогребать, сено к дороге вытаскивать. Да и дрова на зиму заготовлять все одно надо. Вот и плавил отец сено по реке.
Покос наш выходил к Комасихе одной ложбиной. Травянистая и веселая, она пологим спуском выбегала на камешниковый берег, поросший осокой, копытником, диким луком да пиканником. Пока пиканы были сочные и мягкие, мы отрывали от них махровые верхушки, сдирали кожуру и ели. К концу сенокоса пиканник твердел. Мы вырезали нетолстые дудки и стреляли из них рябиной, а из дудок потолще делали брызгалки.
Выше ложбины, километрах в двух, Комасиху разделял остров, все называли его Ивановым островом. Один рукав реки, широкий и полноводный, прибойно ударял в наш берег и, обогнув остров, с бурлящим шумом устремлялся навстречу другому рукаву, радостно сливался с ним, будто успел стосковаться в недолгой разлуке. Тут Комасиха широко разливалась и достигала на другом берегу отвесных скал в темных пятнах ельника.
Когда покосники после обеда отдыхали, мы выбегали на обрывистый берег плёса, складывали руки трубой и кричали:
— Кто украл ключи от магазина?
«Зина… Зина… Зина…» — отвечало эхо, отскакивало от скал, западало в ельниках и терялось в далеких синих горах.
— Кто была первая дева?
«Ева… Ева… Ева…»
Мы затаив дыхание слушали, как истаивало, умирало эхо.
И еще часто мы усаживались на этом берегу перед закатом солнца, глядели. Спокойная вода то в одном, то в другом месте расплывалась кругами: это кормились и играли щуки и хариусы. А ближе к берегу живыми серебряными серпиками выскакивали из воды ельцы, сверкали в воздухе, хватали зеленоватых мошек и булькали в воде. Табуны мошек легким газовым платком то опускались низко над водой, то взмывали, столбились, кружили высоко в воздухе, будто поднятые ветром, и снова медленно оседали.
Дальше Комасиха текла, как и всякая горная река, то тихо, почти сонно, то шорохтела камешником на перекатах — а перекатов, больших и маленьких, на ней было множество, — то с силой наваливалась на податливый берег, подмывала яр, мутнела от осыпающейся глины и усмирялась.
В одном месте Комасиха делала унырок. Может, в весенний разлив, может, от повального ветра налегала она когда-то на скалистый берег, промыла под камнем себе дорогу и теперь почти вся в этом месте с шумом, будто очертя голову, уходила под скалу, скрывалась во мраке. Может, она там и билась о каменистые глыбы, ворочалась, ревела и изгибалась в неволе, но на свет река показывалась прозрачная и спокойная, принимала в себя неширокую излучину и катилась дальше. Ходили слухи, будто немало Комасиха подхватывала зазевавшихся или не очень сноровистых пловцов и вместе с лодками, и даже плотиками, затаскивала под скалу, так что обратно они уже не выплывали. Все могло быть, потому что иногда выныривали из-под скалы обломки жердей, ощепье разное. Кружились, уходили под воду, снова всплывали и, когда попадали в русло, устало, успокоенно покачивались на воде и исчезали вдали.
На Ивановом острове был шалашик, крытый ивняком и осокой. Летом в нем жил Иван-заика. Он охотился, плел лапти и корзины, рыбачил, валил и разделывал на дрова сушняк.
Видела я Ивана-заику только однажды, когда первое лето стала ходить с нашими на покос. Был он сутуловат и сонлив. Но отец утверждал, что Иван-заика только с виду такой, на самом же деле у него ума и силы на двоих хватило бы. Рассказывал, как Иван помогал ему грузить на плоты сено: поддевал на деревянные трезубые вилы не какую-нибудь охапку, а сразу копну — черень у вил прогибался — и нес навильник перед собой на вытянутых руках, как физкультурники на праздниках знамена носят.
Помогал он отцу и плоты собирать. Подберет бревно к бревну, чтоб гнилые не попали или пустотелые, потому как плоты эти шли в хозяйстве не только на дрова, но и на дело: баню ли подрубить, либо у стайки нижние бревна сменить, сруб ли для овощной ямы соорудить. Иван-заика, когда скреплял плоты поперечинами, гвозди вбивал так, что шляпки впивались в плахи. Однако отец осматривал плот и все-таки стукал обухом топора по этим шляпкам: для пущей надежности. Иван-заика видел это, но на отца не сердился. А отец и дома так: приколотят парни к сапогам набойки на каблуки — шляпки в кожу войдут, а он смотрит работу и все равно стукнет раз-другой. Парни иногда обижались, но чаще посмеивались над отцом.
Летом я видела Ивана-заику в первый и в последний раз, потому что зимой он скоропостижно умер. Сушняка к этой поре на острове почти не осталось. Заготавливать лес на плоты приходилось все дальше. И силы у отца заметно поубавились: успел, видно, надорваться с плотами.
Ленька рассказывал, как плавил однажды с