Сколько лет, сколько зим… - Мария Семеновна Корякина-Астафьева. Страница 7

class="p1">Я в семье средняя, и положение мое было несколько странное. Иногда мне говорили, что я большая, в другое время — что еще мала. И всякий раз я не знала, куда меня причислят, к большим или к маленьким, и чем мне заниматься — делами или играми и как вести себя.

И наверное, оттого, что я часто не знала, какая же я на самом деле — от маленьких отошла и к большим еще не пристала — я очень привязалась к отцу и любила его тихой, затаенной любовью. Отец это, видимо, как-то чувствовал и никогда меня не обижал. Правда, он вообще никого из нас за всю свою жизнь ни разу пальцем не тронул, но меня, как я теперь понимаю, незаметно ласкал и баловал.

Моложе меня — Ленька, с голубыми, чуть навыкат глазами и большой головой на тонкой шее. Ленька с малолетства боялся коров, любил поспать и мог на спор с разбегу лбом открывать настежь дверь из избы.

За Ленькой — Галка, тоненькая девочка. У нее жиденькие, до плеч косички, острые глаза, маленький твердый носик и покладистый характер.

Нинка пока мала, и говорить о ней много нечего.

Работа у отца тяжелая и опасная.

Особенно трудно отцу приходилось зимой. Промасленные рукавицы не удерживали тепло, руки в них коченели еще пуще, а голой рукой ни к чему не притронешься. Колеса у вагонов гулко скрипели, еле крутились, стрелки в стылом тумане были чуть различимы. Всюду скрежет, стук, скрип и простуженное пыхтение паровозов.

Большой палец на правой руке отец рассек на покосе литовкой. Прошло время. Зажил палец, только сгибаться перестал, смешно оттопыривался и мерз пуще других. Мать обшила напалок рукавицы изнутри меховым лоскутком, и стало получше.

Придет отец после ночной смены: кончик его большого с горбинкой носа озноблен, брюшки пальцев на руках — тоже. Шагнет отец в избу, впустит клубы густого холодного тумана, постоит с минуту, поставит в угол фонарь, похожий от куржака на большую елочную игрушку, и начнет с трудом, медленно развязывать и снимать башлык, шапку-ушанку. Затем снимет полушубок, огладит усы. Заметив перед собой сухие теплые валенки, подставленные кем-нибудь из нас, тяжело опустится на табуретку и одним только взглядом попросит того, кто поблизости, пособить снять стылые валенки.

Мы кинемся к отцу, и не по одному, а сразу двое, а то и трое (нас же много!), тянем валенок, хохочем, а то и подеремся. Отец смотрит, смотрит на нас тепло, устало и скажет:

— Ну, ладом же надо. Вот та-ак.

И все.

Переобувшись, отец умывался, шумно сморкаясь, и садился за стол. А на столе — двухлитровая кринка молока с порыжевшими от печного жара краями. Молоко холодное, топленое, с затвердевшей золотистой корочкой да каравай хлеба, только что вынутый из печи, круглый, мягкий, пахучий. Мать приноравливалась испечь хлеб к приходу отца, знала, как он любит, пуще пироговк такой горячий, мягкий хлеб.

Отец опять оглаживал усы, ногтем большого, несгибающегося пальца протыкал хлеб сначала вдоль, потом поперек. Похрустывала под его пальцем корочка, и по избе разносился хлебный дух. Затем отец бережно брал каравай в руки, разламывал его по этому пунктиру на четыре части и клал перед собой еще горячие, ноздреватые куски. Неторопливо наливал в кружку молока и принимался есть.

Съест отец весь каравай до крошечки и молоко все выпьет. Тут же, не выходя из-за стола, свернет цигарку, покурит уже сомлело, спокойно и отправится на печку спать.

Мучительно тянулось время, когда отец отдыхал после ночной смены. Тогда мать строго-настрого наказывала, чтобы никого и слышно не было. Мы все это понимали, разговаривали только шепотом, рисовали, строгали, шикали беспрестанно друг на дружку и все поглядывали на печь: скоро ли отец выспится?

Он просыпался часа через четыре, и мы сразу оживали: можно было шуметь, играть и даже драться.

Игры у нас в основном были железнодорожные. Мы играли в составителей и машинистов, в кондукторов и проводников. Играли шумно, содомно. Иной раз расходились до того, что мать на секунду хваталась за голову, закрывала глаза, а после брала полотенце и охаживала им тех, кто постарше, в назидание младшим. Если же по ходу игры у нас случались крушения, мать бранилась и тут же находила всем дело: раз, говорит, не умеете играть ладом, то пособляйте по дому.

Отец, немного отдохнув после дежурства, закуривал, усаживался на седуху возле окна — на свое обычное место — и, если дело было зимою, подшивал валенки. Время от времени, когда мы от шума уже плохо слышали друг дружку, он поглядывал на нас и взглядом говорил, что угомониться бы маленько надо. Но если дело доходило до полотенца, он откладывал неподшитый валенок и несердито, но укоризненно говорил:

— Да велик ли ум-от у них? Ну поиграют, пошумят да и перестанут, — и принимался свертывать цигарку с ученическую ручку величиной, только раза в три толще. Закуривал и брался за отложенный валенок.

Отец курит, попыхивает, а табак-самосад пощелкивает, искрами сорит. Прогорит эта цигарка в семи, а то и в десяти местах и сделается похожей на флейту. Одну цигарку докурит отец, маленько погодя другую свертывать принимается. Подол рубахи у него всегда был в дырочках от табачных искр, и мать, не понимали мы, в шутку или всерьез, обещала заказать отцу рубаху на заводе, железную.

Улица наша зимой напоминала длинный, казалось, бесконечный, снежный коридор. По обочинам железнодорожной линии вырастали высокие снежные наметы. Они тянулись беспрерывной грядой и вместе с линией уходили вдаль. У подножия железнодорожной насыпи в глубине отсверкивала полозновицей неширокая езжалая дорога. От нее к каждому двору, пробиваясь в глубоком снегу, ползли узкие, как траншеи, прогребенные тропинки. Дома заносило снегом по самые окна, а иные — и того выше. Снег рыхлыми папахами лежал на крышах, ватой свисал над карнизами, от него дома делались ниже, приземистей, подслеповато выглядывая на заснеженную, но серую от копоти железнодорожную насыпь.

На улице мороз. На станции сипло кричат паровозы, на заводе машины ухают, деревянные дома потрескивают, и над ними столбы дыма, прямые, застывшие.

А дома теплынь.

Дома печка-«буржуйка» топится, гудит, пощелкивает. Когда старшие делали уроки, разместившись за большим столом, мы пристраивались тут же и играли в школу. Отец приносил нам с работы старые, использованные корешки накладных. Они были как тетрадки, только поменьше, и одна сторона вся в цифрах да в названиях, зато другая сторона чистенькая — беленькая или голубенькая. Каждый из нас своей половинкой карандаша учился писать буквы. Но буквы писать скоро