И все-таки Николай Михайлович вместо того, чтобы сесть за руль комбайна и «зашибать» большие деньги, как ему настоятельно советовали, по-прежнему ходил в лес, потому что не представлял себе жизни без природы, без шума сосен, без кукушки и коростеля, без клюквы и морошки. Но часто ходил уже не просто так, не радости и удовольствия ради, а собирал, точнее, заготавливал грибы и ягоды, сдавал их и вырученные деньги отдавал семье. И по-прежнему писал стихи, потому что они были самым главным, тем, ради чего он жил, о чем мечтал, в чем видел и находил истинное наслаждение и удовлетворение.
В одном из писем к Боккаччо Петрарка писал так: «Перестать писать — это значило бы отказаться от жизни…» Так, наверное, было и дли Николая Рубцова.
В творчестве, как и в жизни, Николай Рубцов, как мне случалось наблюдать, мог быть верным, нежным, добрым и ожесточенным, мрачным и веселым, прямым и грубым, слабым и беззащитным — ничто человеческое не было и ему чуждо, и в стихах его отражалось все: его ум, вкус, осторожность, доверительность, проникновенность, нервность, мудрость, предчувствие — вся его сущность. И, думается, оттого он был такой сложный и противоречивый, что не давал ему спокойно жить его большой талант.
Помню, учитель рассказывал нам,
Как жизнь свою безвозвратно
Губил один человек…
Он был слишком талантлив!
— как бы в подтверждение этого писал японский поэт еще в прошлом веке…
Помню, у нас на новоселье Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева. И еще несколько раз в тот вечер играл любимый свой вальс — «Вальс цветов». Я уже позже услышу, что этот вальс связан с его первой любовью, нежной, трепетной, робкой, светлой, о которой он даже не напишет стихов — будто бы боязно ему было прикоснуться, боязно опечалить или осквернить воспоминание о том «чудном мгновении».
На другой день под вечер он снова пришел к нам, со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Мы смеялись до слез. Николаю это очень нравилось. Прощаясь, пообещал в следующий раз развеселить нас рассказами из литинститутской жизни.
И этот случай, и вообще то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо и уютно… Мне казалось, он понимал, чувствовал, как непривычно одиноко и тоскливо нам пока на новом месте, и старался как бы скрасить нашу жизнь, отвлекал. Когда разговор зашел о безграничности поэзии, Рубцов утверждал, что у каждого, даже самого посредственного поэта, обязательно есть стихи, много или мало, пусть хоть одно, — мудрые, пророческие, всегда остающиеся современными, и что все поэты, знают они это или нет, хотят того или не хотят, — пророки. И тут же, как пример, приводил своего любимого Тютчева, который писал сто лет назад, — и уже о нас, о жизни, о человеке, о судьбе его писал так, что читаешь сейчас — и душа заходится от восторга, глубины и высочайшего мастерства, и еще…
— В общем, все, как у всех, как у нас. Как во все времена, — заключил он однажды и раскрыл книгу стихов Тютчева:
Есть и в моем страдальческом застое
Часы и дни ужаснее других…
Их тяжкий гнет, их бремя роковое
Не выскажет, не выдержит мой стих…
Рубцов читал стихи медленно, членораздельно, как бы подчеркивал весь глубокий смысл, вложенный поэтом в каждое слово. Вот он расхаживает по кухне и то вытягивает руку, то поднимает ее, согнутую в локте, поводит ею то резко, то плавно… Внезапно остановился и, задумавшись, заговорил после некоторого молчания уже тише о том, что «о любви и о том, как умели люди любить… и умеют, — поправился он, — писать трудно, а чтобы лучше, — наверное, и невозможно…»
И тут же добавил с грустью:
И ничего в природе нет,
Чего б любовью не дышало…
В другой раз Рубцов поет уже не про журавлей, а о земном, о человечески сокровенном:
Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут тихо поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока…
И сразу неуют, непогода, холодок вселяется в нутро — так зримо, так явственно предстает картина надвигающейся осени и в природе, и в душе, и предчувствие: вот-вот разразится беда, горе, трагедия между людьми, любящими и страдающими. И поет он сейчас совсем не так, как пел про журавлей. Горестно поводит головой из стороны в сторону, не поднимая глаз, будто не решается, не хочет спугнуть видение-воспоминание, будто вслушивается в прошедшее-минувшее, думает, печалится…
Вот вскинулся, смолк, оглядел застолье, болезненно свел брови и нетерпеливо повел головой.
— Так зачем же? — прищурив ресницы, почти выкрикнул и снова прижался щекой к прохладной коричневой деке гармошки, уже тихонько, осторожно прикасаясь тонкими пальцами к клавишам, разводит меха, вслушивается, продолжает ли песню-воспоминание в себе…
И, может быть, видится в эти минуты ему дощатый причал в родном селе, та женщина, по-русски крепкая, красивая. Густые, почти до белизны выгоревшие волосы забраны в тугой узел, пушистые ресницы прикрыли небесную голубизну глаз, обветренные, но яркие молодые губы подрагивают, готовые не то улыбнуться, не то издать вопль, гладкое, кремовое от загара лицо, голос глуховатый, сдержанный. А руки крупные, привычные к работе, умеющие трепетно нянчить свое родное дитя, умеющие ласкать и быть сильными…
Может, вспоминал, как, бывало, после жаркой бани сидит он за столом в старенькой и уютной, ими самими нажитой — купленной по дешевке — избушке. На краю стола сипит медный самовар, и он пьет чай с вареньем из морошки и время от времени утирает пот концом домотканого полотенца, накинутого на шею. А она, сдувая спадающие на лоб легкие, вымытые щелоком волосы, сидит напротив, кормит грудью малюсенькую дочку, отпивает из блюдца чай, забеленный молоком, и тихо рассказывает о чем-нибудь из прожитого дня или из детства, о мечте ли заветной доверительно говорит и,