— Музыка всегда была рядом с трудовым народом…
Я произносил это, глядя поверх детских голов на пятно на стене, пятно, похожее на бабочку-боярышницу. Нет, это настоящая бабочка, а не пятно! Каждая фраза отдавала старой газетой. Я нарочно, как гвозди в доску, через предложение вбивал «трудовой народ». Чтобы усвоили. Чтобы не забыли, кому они обязаны своим счастливым детством.
— Но жизнь у трудового народа была тяжелой, радости не было, и потому музыка того времени была большей частью грустной, печальной…
И я попросил «Хопра» спеть.
Он спел, почему не спеть. По классу полилась народная тоска. Во поле березонька стояла… Три с половиной минуты чистого, немудрящего горя, вытянутого в одну бесконечную нить. Звук дрожащий, как струйка дыма над пепелищем. Сам я не пел. Мне было не нужно. Инструмент делал это за меня. Рыдал о всех потерянных, обманутых, о тех, кто сгинул в ямах и шахтах царского времени.
Дети пригорюнились. Они и не знали, почему им вдруг стало так грустно, почему захотелось притихнуть и спрятать руки под парту. Это была грусть их дедов, вплавленная в мелодию, как мушка в янтарь. С «камчатки» за мной наблюдали. Я чувствовал на себе тяжелый, оценивающий взгляд Василия Ивановича.
Затем я резко оборвал тоску на высокой, незаконченной ноте. Тишина повисла на секунду, зыбкая, неспокойная.
— Но пришла революция, — мой голос прозвучал резче, почти как удар медных тарелок. — Партия большевиков, партия Ленина и Сталина освободила трудовой народ от власти помещиков и капиталистов. Жить стало лучше, жить стало веселее.
И, не давая никому опомниться, я урезал марш из «Веселых ребят». «Хопер» взорвался каскадом ликующих, победных аккордов. Это был звук другой планеты. Звук тракторов на колхозном поле, звук парадов на Красной площади, обещания счастья, которое уже здесь, в этой самой комнате, и нужно только подхватить его ритм. Волшебство в этом марше настоящее. Марш бил по нервам, как шампанское по пустому желудку. Он не давал ни скучать, ни унывать. Он приказывал радоваться.
Дети повеселели моментально. Лица зарумянились, глаза загорелись. Они затопали ногами в такт, несколько голов на задних партах непроизвольно закачались. Даже Варвара Степановна на краешке скамьи выпрямила спину, и на ее лице мелькнуло что-то вроде улыбки. Марш делал свое дело — он гипнотизировал, заставляя забыть о зеленых и красных точках в журнале.
Я дал им нагуляться, насладиться этой простой, но такой эффектной радостью. Потом, ровно в кульминации, когда музыка переходила в победный гул, я резко сбавил темп. Меха сжались с тягучим, похожим на стон, звуком. Веселье оборвалось, как оборвалась бы жизнь у того, кто сорвался с каната над цирковой ареной.
— Созидательная жизнь трудового народа не давала покоя мировому капиталу, — продолжил я, и голос мой вдруг стал тихим, почти интимным, отчего дети наклонились вперед. — И наиболее оголтелые подсвинки капитализма, фашисты, напали на нашу страну.
Первые аккорды «Священной войны» прозвучали не как фанфары, а как удар набата. Вставай, страна огромная… Я играл жестко, рублеными фразами. «Хопер» больше не пел — он кричал голосом плаката. Веселье улетучилось, испарилось, как вода на раскаленной сковороде. Лица у детей посуровели. Глаза стали не детскими — в них вспыхнуло отражение того огня, который они, может, видели в кинохронике, а может, чувствовали в разговорах взрослых за стеной. Они повзрослели за эти десять секунд. Марш был ложью, пусть и сладкой. А эта песня — горькой, страшной, но честной правдой.
Я играл эту мелодию, пока она не начала давить, грозя похоронить всех нас. Пока в классе не становилось невыносимо тихо, несмотря на музыку.
— Но теперь враг полностью разбит, — заявил я, и в голосе снова появились победные нотки. — Мы вернулись к строительству новой жизни. Не только в нашей стране, но и в странах, освобожденных от фашизма. И музыка всегда будет рядом с нами. Больше того, музыка будет нашей частью.
Я сделал паузу. Самую важную. Вытер незаметно ладонь о стул. Сердце колотилось где-то в горле.
— А теперь, дети, я сыграю вам любимую мелодию товарища Сталина!
Я встал. Дети, как по команде, вскочили следом, вытянувшись в струнку. Помедлив секунду-другую, с видом людей, выполняющих священный ритуал, медленно поднялись с «камчатки» Василий Иванович, Анна Андреевна и, наконец, Варвара Степановна. В классе не осталось сидящих. Даже портрет на стене, казалось, приподнялся.
Я начал играть. «Сулико». Медленно, почти благоговейно. А потом запел. Голос мой, в отличие от чеховского Сорина, не слишком громкий, но зато и не слишком противный. Средний. Но поставленный. Годы сольфеджио и хора в музыкальной школе не прошли даром. Я пел чётко, ясно, отстраненно, но отстраненность превращалась в проникновенность. Так поют молитвы, смысл которых забыт, но ритуал отточен до автоматизма.
საყვარლის საფლავს ვეძებდი,
ვერ ვნახე!.. დაკარგულიყო!..
გულამოსკვნილი ვტიროდი:
სადა ხარ, ჩემო სულიკო⁈
გულამოსკვნილი ვტიროდი:
სადა ხარ, ჩემო სულიკო⁈
Грузинского я не знаю. Песне меня научил товарищ по сержантским курсам, как многие грузины, очень музыкальный. Интонацию, произношение я запомнил со слуха. Конечно, настоящего грузина мне не обмануть, но дети, да и взрослые в этом классе, были уверены, что я знаю родной язык Сталина.
Песни на непонятном языке имеют особую магию, каждый переводит услышанное на свой лад, и потому они, песни, кажутся и ближе, и понятнее. Взывают к сокровенному.
Дети слушали, затаив дыхание. У детей тоже есть сокровенное. Побольше, чем у взрослых. Они смотрели не на меня. Их взгляды были прикованы к портрету над доской. Им, верно, казалось, что и он, с своими жесткими усами и непроницаемым взглядом, слушает эту незамысловатую грузинскую мелодию вместе с ними. А, может, и подпевает беззвучно, одними губами. В комнате стояла тишина полного единомыслия, когда даже шорох одежды кажется кощунством.
Я закончил. Последняя нота замерла и растворилась в тишине. И этот миг, как по волшебству, прозвенел звонок. Не совпадение, конечно. Расчет. Последний куплет пришлось пропеть трижды, но оно того стоило. Эффект был потрясающим. Музыка, слова, портрет и звонок слились в почти безупречное представление.
— Урок окончен. До встречи через неделю! — сказал я, снимая ремни с плеч.
Дети, ошеломленные, медленно потянулись к сумкам. Урок был последним, и они, получив кивок-разрешение от Варвары Степановны, начали расходиться, украдкой поглядывая на меня — на этого странного человека, который за сорок пять минут заставил их погрустить, порадоваться, помрачнеть и застыть в почти религиозном трепете.
Я уложил «Хопер» в футляр. Он был легкий для своего класса,