— Вот как? — удивился Петров. — Я этого не знал.
Селим Хабиб оживился — казалось, он напал на любимую тему.
— У нас был Гарун-аль-Рашид, — продолжал он. — У нас были великие математики, и вы, европейцы, до сих пор пользуетесь нашей цифрописью. У нас были великие врачи и великие архитекторы. Великие философы и великие путешественники… Все это было и прошло… Много веков мы, арабы, лежали во прахе. Но теперь близится время, когда человечество снова услышит о великой арабской культуре. Она займет достойное место в истории нового человечества.
Послышался шум в прихожей, раздались чьи-то осторожные шаги. Внук почтенного хозяина исчез и спустя несколько минут явился в сопровождении трех сирийцев. Один из них, лет тридцати, был в красной феске и сильно поношенном костюме. Темным, обожженным солнцем лицом он походил на крестьянина; движения его были свободными, полными чувства собственного достоинства и независимости. На другом госте отлично сидел щеголеватый костюм европейского типа. Из бокового кармашка пиджака кокетливо торчал уголок цветного платка и высовывалась американская авторучка. Горбатый нос, быстрые черные глаза и курчавые волосы цвета воронова крыла делали этого гостя очень заметным. Последним вошел в комнату застенчивый юноша в белой с короткими рукавами рубашке, в серых спортивных брюках и легком пиджаке, накинутом на плечи. Он скромно забился в уголок и старался быть совсем незаметным.
Все трое истово приложили правую руку сначала ко лбу, потом к груди и с глубоким почтением поклонились хозяину. Видно было, что они относятся к старику почти с благоговением. Селим Хабиб встретил их ласковым приветствием и сразу же представил Квелчу и Петрову.
После того как вновь пришедшие стали о чем-то рассказывать хозяину, Квелч вполголоса сообщил Петрову:
— Одного из них, нарядного, я знаю. Это видный дамасский журналист Ахмет Эбейд. А двух других встречаю впервые.
Вмешался Антун:
— Гость в феске — учитель Факых из близлежащего селения, а юноша в спортивном костюме — студент Юсуф Саади. Они пришли поклониться учителю и спросить его совета в важном деле.
— Мы лучше удалимся, чтобы никого не стеснять, — сказал Квелч и поднялся с места.
Петров последовал его примеру.
Селим Хабиб привстал и сдержанно поклонился уходящим.
— Ну, а теперь они дадут волю своим чувствам, — усмехнулся Квелч, когда машина понеслась в город. — Любят арабы поговорить! Со страстью! С яркими образами и выражениями!
Квелч был прав. Когда иностранные гости покинули дом, Селим Хабиб спросил, обращаясь к арабским гостям:
— Что привело вас ко мне?
Начал учитель в феске. Он говорил горячо, долго, сопровождая речь резкими, порывистыми жестами. Лицо его покраснело, возмущенный голос дрожал. Оказывается, соседний помещик Саид-паша прогнал со своей земли нескольких крестьян, хотя они аккуратно платили аренду. И отцы, и дети, и прадеды этих крестьян поливали потом землю, которую у них отняли. Вся деревня глубоко возмущена. Что делать?..
Профессор молча слушал Факыха, и по его бесстрастному лицу нельзя было понять, какие чувства вызывают в нем слова собеседника.
Почтительно выждав минуту, в разговор вступил журналист Эбейд. В его речи проскальзывали общепонятные международные слова «парламент», «империализм»… Вынув из кармана арабскую газету, он яростно похлопал рукой по какой-то статье.
Эбейд говорил, что иностранные власти преследуют газету, в которой он работает, и распоряжаются в Дамаске как дома. Это арабам не нравится. Многие арабы говорят: «Зачем они сюда пришли? Мы хотим быть свободными. Пусть англичане, французы, немцы оставят нас в покое!..»
Селим продолжал хранить молчание. Глаза его полузакрылись, и, глядя на него, трудно было понять, слушает он журналиста или думает о чем-то своем.
Эбейд умолк.
Старик не пошевелился. Казалось, он еще глубже ушел в свои размышления.
Наступила очередь студента.
Сильно волнуясь и краснея, он заговорил тонким, срывающимся голосом. Вчера ночью на стенах и мостовых Дамаска появились крупные надписи: «Долой английских и французских империалистов!» Полиция всполошилась и арестовала трех студентов. В университете состоялся большой митинг протеста. Все кипит. Возможна забастовка студентов.
Старик продолжал молчать. В комнате воцарилась тишина. Слышно было, как за окном журчит фонтан.
Наконец Селим Хабиб поднял голову и начал:
— Много-много лет назад жил в Тавризе великий ученый Ат-Тибризия. Он составил большой словарь арабского языка. В то же самое время в Сирии, около Алеппо, жил знаменитый слепец — поэт и философ Абу-аль-Аля… Ат-Тибризия хотел, чтоб Абу-аль-Аля ознакомился с этим словарем и отправился из Тавриза в Сирию. Свой словарь Ат-Тибризия взвалил на спину. Словарь был громаден и тяжел. Слабое тело Ат-Тибризии гнулось и ныло под таким грузом. Спина его обильно покрывалась потом. Однако велика была любовь Ат-Тибризии к науке, и он доставил словарь к Абу-аль-Алю, хотя книга к тому времени выглядела так, будто ее вытащили из воды…
Селим умолк. Арабские гости смотрели старику в рот, боясь проронить слово и не зная, к чему он ведет.
Наконец Селим Хабиб сказал:
— Дети мои, вы должны любить свободу так, как Ат-Тибризия любил науку.
Студент поднялся и, низко поклонившись Селиму, спросил:
— Могу я, учитель, процитировать слова твоего великого друга Амина Рейхани?
Старик утвердительно склонил голову. Юноша вытянулся во весь рост и, горделиво подняв голову, начал:
Это — революция, и день ее хмур и ужасен.
Флаги, как анемоны, волнуются, поднимают далекого,
Призывают светом близкого.
А барабаны вторят эху дивной песни,
А трубы взывают ко всем, имеющим души, дающим ответ.
А искры из глаз народа разносят пожар.
И пламя вопрошает: «Нет ли пищи еще?»
А меч шлет ответ, и ужас набрасывает седину.
Горе в тот день тиранам! Горе им от всех
возмутившихся, угнетенных,
ищущих права, упорных рабов!
Горе превознесшимся в мире!
Это последний час для тиранов!
То революция, и сыны ее босоноги.
Юноши ее стали непокорными мужами.
Мужи ее могучи и горды,
Женщины превратились в тигриц.
Ораторы ее и проповедники красноречивы,
Вожди и героини мятежны.
Горе в тот день тиранам![6]
Студент читал очень хорошо — с большим чувством, не раз протягивая руку к висевшему на стене портрету поэта.
Селим сидел молча,