Эпилог

К концу рассказа у меня складывается ощущение, что из меня вытекла вся жизнь, словно я обильно кровоточил последние несколько часов, а не просто говорил.
– Меня не спрашивайте ни о чем, – говорю я Колборну. – Что знаете, то знаете: отныне / Ни слова больше не произнесу[76].
Я отворачиваюсь от окна Башни и, стараясь не смотреть ему в глаза, прохожу мимо него к лестнице. Он следует за мной до библиотеки в уважительной тишине. Филиппа сидит на диване, на коленях у нее открыта «Зимняя сказка». Она поднимает голову, и гаснущий вечерний свет вспыхивает у нее в очках. При виде нее у меня на сердце становится чуть легче.
– Уж скоро утро, – обращается она к Колборну, – и все же вам, должно быть, все поподробнее узнать хотелось[77].
– Ну, Оливера я вряд ли могу просить о чем-то еще, – отвечает он. – Он подтвердил некоторые давние подозрения.
– Вам будет легче на покое, когда одной тайной стало меньше?
– Честно говоря, не знаю. Я думал, какое-то завершение сделает все это более выносимым, но теперь не уверен.
Я перемещаюсь на край комнаты и смотрю на длинную черную подпалину на ковре. Теперь, рассказав Колборну все, я чувствую себя потерянным. У меня больше нет ничего своего, даже тайн.
Кто-то зовет меня по имени, и я вынужден обернуться.
– Оливер, вытерпишь последний вопрос? – спрашивает Колборн.
– Можете спросить, – говорю я. – Ответить не обещаю.
– Справедливо. – Он бросает взгляд на Филиппу, потом снова смотрит на меня. – Что дальше? Мне просто интересно. Что будет теперь?
Ответ настолько очевиден, что я удивлен, как ему это не пришло в голову. Сперва я колеблюсь, мне хочется защитить свое. Но потом встречаюсь глазами с Филиппой и понимаю, что ей тоже интересно.
– Предполагается, что я поеду к сестре – помните Лею? Она на докторате в Чикаго, – говорю я. – Я не стану винить родных, если они не захотят меня видеть. Но больше всего – вы должны это знать, – больше всего на свете мне просто нужно увидеться с Джеймсом.
Происходит что-то странное. Я не вижу на их лицах возмущения, которого ждал. Вместо этого Колборн поворачивается к Филиппе с расширенными в тревоге глазами. Она сидит, выпрямившись, поднимает руку, чтобы он не заговорил.
– Пип? – спрашиваю я. – Что не так?
Она медленно поднимается, разглаживая невидимые морщинки на джинсах.
– Мне нужно тебе кое-что сказать.
Я сглатываю, борясь с желанием выбежать из комнаты и никогда не узнать, что она собирается сказать. Но остаюсь на месте, словно приклеенный страхом: не знать еще хуже.
– Я боялась, что, если я тебе скажу, пока ты там, ты не захочешь выходить, – говорит она. – Поэтому ждала.
– Скажешь мне что? – спрашиваю я. – Что скажешь?
– Ох, Оливер, – произносит она, и ее голос звучит как отдаленное эхо самого себя. – Мне так жаль. Джеймса больше нет.
Мир уходит у меня из-под ног. Руки слепо хватаются за полку у меня за спиной, ища что-нибудь, за что можно держаться. Я смотрю на подпалину на ковре, пытаюсь вслушаться в стук собственного сердца и ничего не слышу.
– Когда? – Вот и все, что мне удается выговорить.
– Четыре года назад, – тихо отвечает она. – Уже четыре года.
Колборн склоняет голову. Почему? Ему стыдно, что он вытащил из меня историю и все это время знал, а я нет?
– Как это произошло? – спрашиваю я.
– Медленно. Это все вина, Оливер, – говорит она. – Вина его убивала. Почему, как ты думаешь, он перестал тебя навещать?
В ее голосе слышится отчаяние, но жалости к ней во мне нет. Места нет. И на злость тоже. Только катастрофическое чувство утраты. Филиппа продолжает говорить, но я ее едва слышу:
– Ты же знаешь, какой он был. Если мы всё чувствовали вдвое сильнее, то он – вчетверо.
– Что он сделал? – спрашиваю я.
Голос у нее тихий-тихий. Его еле слышно.
– Утонул, – говорит она. – Утопился. Господи, Оливер, мне так жаль. Я хотела тебе рассказать, когда это произошло, но я так боялась, что ты можешь что-то сделать. – Я вижу, что сейчас она боится не меньше. – Прости.
Мне горько. Я опустошен.
Внезапно мне кажется, что в комнате есть четвертый. Впервые за десять лет я смотрю на кресло, которое всегда было креслом Ричарда, и обнаруживаю, что оно не пустует. Вот он, со своим ленивым, львиным высокомерием. Он смотрит на меня с тонкой, как бритва, улыбкой, и я понимаю, что это оно – dénouement, ответный удар, окончательный финал, которого он ждал. Он задерживается лишь настолько, чтобы я успел увидеть в его полуприкрытых глазах триумфальный блеск; потом исчезает и он.
– Так, – говорю я, набравшись сил. – Теперь я знаю.
Больше я не произношу ни слова до тех пор, пока мы не прощаемся с Колборном в Холле. День окончен, пока мы идем обратно через лес, наступает ночь, чтобы запечатать нас в мире тьмы. Звезд сегодня нет.
– Оливер, – говорит Колборн, когда мы снова оказываемся в тени Холла. – Мне жаль, что сегодняшний день вот так закончился.
– Мне много чего жаль.
– Если я могу для тебя что-то сделать… Ну, ты знаешь, как меня найти. – Он смотрит на меня не так, как всегда, и я понимаю, что он наконец меня простил, теперь, когда знает правду.
Он протягивает руку, и я ее принимаю. Рукопожатие. Потом мы расходимся каждый своим путем.
Филиппа ждет меня у машины.
– Отвезу тебя, куда скажешь, – говорит она. – Только пообещай, что мне не нужно будет волноваться.
– Нет, – отвечаю я. – Не надо. Мы наволновались на всю жизнь, тебе не кажется?
– На десять.
Я прислоняюсь к машине рядом с ней, и мы долго стоим, глядя вверх на Холл. Герб Деллакера смотрит на нас сверху вниз во всем своем обманчивом величии.
– Так все забыто? – спрашиваю я. – И дружба школьная, и детская невинность?[78]
Мне интересно, узнает ли Филиппа реплику. Когда-то это произносила она, в безмятежные времена третьего курса, когда мы все считали себя непобедимыми.
– Мы никогда этого не забудем, – отвечает она. – Это хуже всего.
Я тычу носком ботинка в грязь.
– Кое-чего я все равно пока не понимаю.
– Чего?
– Если ты все время знала, почему не сказала никому?
– Господи. Оливер, разве это не очевидно? – Она пожимает плечами, когда я не отвечаю. – Кроме вас, у меня не было семьи. Я бы сама убила Ричарда, если бы думала, что это убережет вас.
– Понимаю, – говорю я, про себя думая, что, если бы это сделала она, мы бы, скорее всего, отвертелись. И в самом деле, это мог быть любой из нас. – Но я, Пип? Почему ты не сказала мне?
– Я знала тебя лучше, чем ты сам, – отвечает она, и я слышу в ее голосе десять лет печали. – Я до смерти боялась, что ты сделаешь именно то, что ты сделал.
Мое мученичество не было подвигом самоотречения. Я не могу поднять глаза на Филиппу, мне стыдно за все раны, которые я нанес, – как человек с бомбой, примотанной к груди, готовый взорвать себя и не думающий о сопутствующем ущербе.
– Как Фредерик и Гвендолин? – спрашиваю я, хватаясь за тему полегче. – Забыл спросить.
– Гвендолин все такая же, – говорит она с тенью усмешки, которая исчезает, едва появившись. – Только, по-моему, теперь она держит студентов на некотором расстоянии.
Я киваю, без комментариев.
– А Фредерик?
– Он еще преподает, но сдал, – говорит она. – Ему это непросто далось. Всем нам. Но если бы не это, я бы не была им нужна в качестве режиссера, так что, думаю, все не так плохо.
– Наверное, – отзываюсь я. – А Камило?
Я не знаю, с чего все началось, но подозреваю День благодарения на четвертом курсе. Насколько мы были заняты собой, что не заметили.