Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями - Денис Викторович Драгунский. Страница 109

(пытались исследовать) проблемы рефлексии и границ самопознания, размышляли (пробовали размышлять) о структурах и системах, о тексте и языке… С одной стороны, наши поиски и попытки были в русле главной мысли Ильенкова о необходимости сузить поле философии (“философия – не «наука наук», а наука о познании”); кстати, за это он немало претерпел от советского философского начальства. Тут, конечно, я бы ловил каждое его слово с жадностью и благодарностью. Но, с другой стороны, смущала его искренняя вера в растущую роль народных масс и прочие коммунистические фантазии начала ХХ века, которые уже к 1970-му явно обанкротились. Странным было его серьезное отношение не только к Марксу (это как раз понятно), но и к Ленину как к философу (каковым он, по моему уже тогдашнему убеждению, не был. Тут на меня повлиял Борис Львович Фонкич, который терпеть не мог Ленина и говорил: “Да кто он такой, Эрнсту Маху и Богданову делать замечания? Они настоящие ученые, а он агитатор и ругатель!”).

Жалею ли я о своей тогдашней робости? И да, и нет. Прекрасно было бы иметь в своей тайной умственной библиотеке разговор с Ильенковым. Но это был бы нарочитый и, главное, с моей стороны неискренний разговор. Я бы не решился вслух задать ему вот эти политические вопросы, но всё время держал бы их в уме. Так что – пусть всё останется как есть. Тем более что не переиграешь.

Вот точно так же в 1994 году, надолго оказавшись в Вашингтоне, я нашел в телефонном справочнике номер великого византиноведа Александра Петровича Каждана, к которому я ходил домой читать Феофана и Евстафия, на третьем и на четвертом курсе. Каждан работал и жил тут же, в Думбартон-Оксе. Хотел позвонить, попросить разрешения приехать, но подумал: а что я ему скажу почти через четверть века? Что я бросил всю эту Византию, и теперь я политический аналитик, исследователь межэтнических конфликтов? Глупо.

Да, насчет кошки.

В комнате Лены Ильенковой была почти голая стена, по старинке выкрашенная масляной краской серо-зелено-голубого, такого вот “стенного” цвета. Один раз она сказала мне: “Нарисуй что-нибудь прямо на стене!” Я взял гуашь и нарисовал огромную – два на два метра – кошку. На четырех лапах. Полосатую. Хвост трубой. А на ее спине – между загривком и хвостом – расположил домик под черепичной крышей, сад с яблонями, и старинную машину у забора. Картина называлась “Кошка бытия”.

16. Диплом

В середине марта я вплотную принялся писать диплом. Научный руководитель у меня был Борис Львович Фонкич, а оппонент (или рецензент? Я уже забыл, как это бывает на дипломе) – Игорь Чичуров. Утвердили тему на кафедре. Тема была такая: “Рукописная традиция «Лествицы» Иоанна Синаита и ее славянских переводов”. То есть я замахнулся на нечто грандиозное. Надо было, конечно, славянские переводы отрезать. Но, с другой стороны, подумали мы с Фонкичем, это хороший задел и на кандидатскую, а потом и на докторскую. На том и порешили. Тем более что главные греческие рукописи “Лествицы” были в Москве в Историческом музее, а главные славянские тоже в Москве, в рукописном отделе Ленинки. Я довольно быстро набросал родословное древо этих рукописей и принялся гнать текст. В ходе работы я, как мне кажется, сумел чуточку уточнить даты жизни самого Иоанна, игумена Синайской горы. И хотя это уточнение было весьма убедительным и мои коллеги, кажется, его приняли, но сейчас я совершенно не помню этих дат и, страшно сказать, даже не стремлюсь вспомнить. Потому что с тех пор я уже сменил самое маленькое три жизненных проекта. Однако тогда я был очень прилежен и в дополнение к своему текстологическому исследованию решил еще посмотреть на схолии, то есть на примечания к “Лествице”. Некоторые рукописи были снабжены этими маргинальными схолиями, то есть примечаниями, которые давались на полях текста. В московском собрании было несколько таких кодексов. Но это история из серии “Дурная голова ногам покоя не дает” – в данном случае рукам и глазам. Потому что существует издание схолий к “Лествице” 1633 года, сделанное Маттеусом Радером. И вот оказалось, что как минимум 20 процентов схолий, которые есть в московской рукописи, у Радера отсутствуют. Но, слава богу, не наоборот. То есть московская рукопись примерно процентов на двадцать полнее, чем единственное издание. Мне пришлось, коли уж взялся, сделать полную сверку и указать, какие из московских схолий опубликованы в издании Радера, а какие нет, – с надеждой, что кто-нибудь когда-нибудь прочитает мою работу и выпустит расширенное и дополненное издание. Черт его знает, может быть, такое издание уже есть. Но если так, то автор, конечно же, мой диплом не читал – черта ли ему приходить на кафедру классической филологии МГУ и рыться в шкафу! – а обнаружил это самостоятельно.

Работа текстолога, а тем более палеографа – работа самоотверженная в полном смысле слова. Она не приносит ничего, кроме очень глубокого внутреннего удовлетворения. В предисловии к своему диплому я процитировал фразу из книги Каждана “Византийская культура”: “Ежегодно трудолюбивые палеографы разыскивают и издают новые и новые тексты – новые источники по средневековой истории, памятники человеческой мысли”. И на заключительной странице своего диплома я написал: “Надеюсь, и моя работа поможет новым поколениям трудолюбивых палеографов”.

Вот такая у меня в те годы была идентичность. Самосознание книжного червя в самом лучшем и лестном для меня смысле слова. Именно так я видел свою жизнь и свою карьеру. Вытертые локти старенького пиджака, непременные очки – и дни, недели, месяцы, годы, десятилетия, проведенные над пожелтелыми листами греческих и древнерусских рукописей. Если бы кто-нибудь мне тогда сказал, что я стану сценаристом и драматургом и буду страдать от непризнанности и безвестности, а потом стану политическим аналитиком, журналистом-публицистом и буду, наоборот, наслаждаться признанием и даже некоторой славой, а потом и вовсе пойду работать в политику, а потом стану писателем, я бы сказал этому человеку, едва приподняв голову от какой-нибудь сводной таблицы разночтений: “Ты что, парень, совсем уже?” И опустил бы глаза в свои бумаги. Кто ж знал?

Никто не виноват в изгибах моего пути. Никто не виноват и в том, что, будучи убежденным книжным червем, самоотверженным скромным палеографом, – я при этом был неустанным и часто, увы, бессердечным донжуаном (бабником, потаскуном, распутником, ежели кто-то настаивает на таких нелестных определениях). Точно так же никто не виноват ни в том, что Кира мучила меня, ни даже в том, что я мучил Гасю. Как стасовалось, так и