А она продолжала:
– Порой случаются такие странные перемены во мне, я все пытаюсь возмутить в себе какое-то отчаянное сопротивление всему… Потом утихаю и раскаиваюсь. Наверное, это оттого, что я еще молода и не могу отказаться от самой себя, от своей непрожитой жизни, оттого бунтую и все жажду вселенской справедливости здесь и сейчас, а не через десять, не через сто лет. Кажется, надо стать старше, спокойнее, надо принимать все так, как есть, видя, где можешь исправить, а где не можешь – закрывать глаза. По-другому не перенести тяготы жизни. А потом думаю, после всех этих терзаний и метаний: как хорошо человеку с простым умом – как легко ему поверить, как легко ему внушить себе, что он не сомневается в будущем торжестве человечности и коммунизма в мире, где варварство, дикость, жестокость являются нормой морали испокон веков. А потом другие мысли сменяют и эти: ведь поверила я сама, со своим сложным умом, в котором каждый день новые думы закручиваются, путают меня, терзают. Стало быть, может поверить всякий, и нет никаких ограничений ни для одного человека, будь он прост или сложен, нет ничего невозможного, понимаешь? Должно быть только стремление поверить в торжество света.
– Ибо всякий характер измеряется силой своего стремления. Где-то я это слышал… Потрясающие слова.
– Сколько силы в них! – легкая улыбка чуть тронула ее полные губы.
Они не заметили тишины, рассеявшейся за этими словами в воздухе, и когда Семен заговорил, казалось, мысль их не прерывалась совсем:
– Когда-нибудь, через сто или двести лет на земле не останется подлости, трусости, варварства, эксплуатации одного другим, не будет слез и неправедных дел. И нам, быть может, даже горько не от самых изъянов еще пока социалистической жизни, а оттого, что мы не застанем это прекрасное будущее. Мы рождены для другого. Знаешь, как в лесу, на опушке? По краю елей-великанов всегда растут березы, потому что в их тени молодые ели выживают, но когда они становятся мощными, то они изводят березки, которые еще совсем недавно отвоевывали для них поляну. Кажется: вроде бы нечестно, но без этого поляна бы не заросла, а вместе они ее постепенно захватили. Мне все чаще кажется, что мы, первые поколения большевиков, и есть те самые березки и наша задача – чтоб мы проложили собою путь для людей, которые придут после нас и будут лучше нас. И вроде бы так обидно сознавать себя всего лишь «березкой», но иначе не придут величественные «ели», это невозможно изменить, стало быть, нужно только сжиться с этим. Вот из всего этого и думается мне: если мы застали самый край прекрасных времен, то как же будут жить наши потомки? Такими мечтами живу я, и хочется верить, что живет каждый советский человек.
Он замолчал, заряженный и еще более задумчивый, чем прежде.
– Так и ты сейчас, – сказала вдруг Агафья. – Была я раньше и красива, и молода, а теперь приехала такая, какая есть, побитая годами, ответственной работой и невзгодами. Но ты – советский человек и я – советский человек, стало быть, мы нашли общие слова, и ты помог мне.
– Агафья! – только и смог сказать он каким-то странным укором, словно она уколола не себя, а его.
– Не жалей меня, только прошу, не жалей! – вдруг с обидой сказала она, чуть морща красивое лицо. – Думаешь, я могу стерпеть жалость? Думаешь, я хочу, чтобы меня или Гаврилу кто-то пощадил, когда не щадят других, когда, быть может, сами люди не щадят себя, как не щадили себя их предки… Были наши земли богаты всем, только люди были бедны, и заключалось в этом столько несправедливости, как была какая-то суровая несправедливость в том, чтобы колхозники отдавали весь хлеб по низким ценам государству…
– Агафья, ну что же ты совсем… да разве об этом… Мы ведь уже обсуждали это!
– Нет, не перебивай меня, прошу… Я и так все время теряю нить, столько всего в голове: и праведного, и не очень… Так вот… да… Отдавали государству, ведь за этот хлеб закупали оборудование для заводов и МТС. Потому что нашей стране запретили приобретать технику в обмен на золото. Стало быть, хлеб наш – и есть самое настоящее золото. Когда-нибудь колхозникам этих лет отольют золотые памятники за их подвиг, за то, что они прожили жизнь, полную лишений, с тем только, чтобы их потомки жили в достатке. Века будут полны их торжественным и суровым сиянием. Гляжу я на этих колхозников и думаю: захотят ли они, если спросить их, чтобы их правнуки жалели их? Или надобно, чтобы потомки гордились их подвигом? К чему жалость сильным духом? Где б она пригодилась? Нигде б она не пригодилась, никуда ее не приткнешь. А раз нельзя жалеть после – нельзя и теперь. И себя – нельзя…
– Ты верно говоришь, – заметил Семен. – Я не знаю, как я поведу себя, случись со мной несправедливость… Но так хочется думать, что я не буду жалеть себя.
Знала ли она, понимала ли, несколько минут назад так легкомысленно принижая себя, что он всякую ночь ворочался в кровати, не в силах заснуть, пока не прокрадется тихо в ее комнату и не простоит у ее кровати, может быть, полчаса, может быть, и того дольше, с таким особенным, проникновенным трепетом любуясь ее нежными и в скрытной темноте кажущимися такими детскими чертами, впечатывая их навсегда в память?..
На следующий день он посадил ее на поезд до Миасса, и перед самым расставанием, на перроне, Семен крепко обнял Агафью, она испугалась, что он расцелует, но он не расцеловал ее. Слова вышли все какими-то не такими – что бы они ни произносили, все казалось не то, все было не о главном, все было даже не устлано, а пропитано будничностью, приземленностью, – так что и запомнить нечего.
– Всего тебе самого прекрасного, Семен, крепкого здоровья тебе и Авдотье Никитичне.
– Передавай приветствие своим родителям. Помни, что все наладится.
Когда поезд тронулся, Агафья привстала и отчаянно замахала ему из окна рукой,