Здесь этот каталог «чудес» приведен в случайно отобранных отрывках. Но даже в таком урезанном виде он во многих отношениях поучителен. Высоколобый интеллектуал-аскет, пишущий трактат о высочайших материях, оказывается, не чужд такого рода знаниям, которые мы склонны были бы отнести к какой-нибудь «народной традиции» или не менее неопределенному «фольклору». Однако сам факт, что такого рода сведения можно найти, как видно, в самой что ни на есть ученой среде, указывает на серьезные методологические сложности при определении границы между ученым и народным сознанием, во всяком случае, для интересующего нас времени. Можно было бы подумать, что Петр Дамиани, и не он один, как бы приводит досужие мнения и басни исключительно для их посрамления. Но последняя фраза свидетельствует, что он именно верит в то, что рассказывает, «чудеса земли» — аргумент в споре. И объясняет, как во все эти чудеса следует верить нам, его читателям. Величина подобных списков, их многочисленность и распространенность в средневековой словесности свидетельствуют о том, что они отражают важный пласт интеллектуальной культуры, который мы можем назвать верой в чудо.
Праздное и непраздное любопытство
Если верить на слово Эйнштейну, ученому, как известно, обладавшему отличным чувством юмора, у него не было никаких особых талантов, лишь «страстное любопытство» (passionately curious)[236]. В память об основателе «научное любопытство» (scientific curiosity) стало одним из базовых принципов работы и знаменитого принстонского Института перспективных исследований: этот термин периодически всплывает в его официальных отчетах и обращениях к мировому научному сообществу. Как и для ученого XX в., для средневекового человека любопытство тоже страсть. Вопрос состоял в том, какой знак поставить — плюс или минус. Как отличить праздное любопытство от разумной любознательности? Кшиштоф Помьян видел в «культуре любопытства» одну из формообразующих категорий цивилизации раннего Нового времени, но и для эпохи, в которой мы хотим обнаружить трансформацию традиционной средневековой картины мира, это вопрос не праздный. Мы выяснили, что человек того времени имеет право и даже как бы должен «удивляться», но имеет ли он право на любопытство?[237] Попробуем разобраться.
Двадцать шестая песнь «Ада» занимает ключевую позицию в архитектуре дантовской поэмы. Это выражается, в частности, стилистически: готовясь поведать об участи Улисса, поэт сменяет комический, «плебейский» стиль высоким, трагедийным.
Тогда страдал я и страдаю снова,
Когда припомню то, что я видал;
И взнуздываю ум сильней былого,
Чтоб он без добрых правил не блуждал,
И то, что мне дала звезда благая
Иль кто-то лучший, сам я не попрал[238].
«Добрые правила» в переводе Михаила Лозинского в оригинале virtù, христианская добродетель. Только под ее началом «ум» способен идти по правильному пути к спасению. Лозинский перевел этим словом дантовское lo ‘ngegno, за которым стоит совокупность внутренних духовных и душевных сил, творческих способностей, как врожденных, так и дарованных благодатью[239]. Подчиняя свой творческий гений велению добродетели, страшась потерять дар, полученный и от звезд, и от Всевышнего, Данте предчувствует — и дает предчувствовать читателю — встречу с теми, чей ум отвлекся. В этом соположении добродетели, знания и веры, свободы творчества и внутренней духовной дисциплины, опирающейся на благодать, важнейшая личная установка автора и, как мне кажется, ключ к пониманию, с одной стороны, сложного образа Улисса, с другой — и это-то нас и волнует — природы схоластического знания вообще.
…когда
Расстался я с Цирцеей, год скрывавшей
Меня вблизи Гаэты, где потом
Пристал Эней, так этот край назвавший, —
Ни нежность к сыну, ни перед отцом
Священный страх, ни долг любви спокойный
Близ Пенелопы с радостным челом
Не возмогли смирить мой голод знойный
Изведать мира дальний кругозор
И всё, чем дурны люди и достойны[240].
Образованный итальянец всегда чувствовал в этом рассказе Улисса, горящего в аду, автобиографические коннотации, как и высокий гуманистический смысл истории. Неслучайно Примо Леви, оказавшись в географически объективном аду, в Освенциме, именно по этой песне учил товарища по бригаде итальянскому языку, а ее разбору посвятил едва ли не самые пронзительные страницы в истории итальянской литературы XX столетия[241]. Дантовский Улисс не только и не столько великий «обманщик», «хитрец», каким привыкло видеть его Средневековье[242]. «Ложь» — дантовская frode, как и латинская fraus богословов и проповедников, — многогранна. Улисс лжец не потому, что смастерил троянского коня, а потому, что стремился изведать мир и природу человека (a divenir del mondo esperto / E de li vizi umani e del valore), уповая на собственную, языческую, в понимании Данте virtù, на собственное неуемное любопытство, на бесцельную «мирскую мудрость», лишенную поддержки божественной