Сестра печали и другие жизненные истории - Вадим Сергеевич Шефнер. Страница 245

века» русской поэзии. Но поражала меня ее осведомленность, ее молодая заинтересованность поэзией текущего дня, стихами начинающих поэтов, порой еще совсем малоизвестных, только начинающих печататься. Суждения ее были точны и кратки, в них почти всегда ощущалась доброжелательность. А вообще-то, в разговорах о поэзии она была порой остра, резка, но эти острота и резкость были, как правило, направляемы ею на самую суть спора, а не против того, с кем спорила.

…Стихи ее теперь знают все, кто знает и любит русскую поэзию. Этот ее дар – с нами. Он жив, он не покинет живых, он передается от одного поколения другому. Но был у нее и еще один талант. Он навеки ушел от нас. Это – удивительное богатство ее устной речи, богатство словесное и интонационное. В споре, в обыденном разговоре она умела выражать свои мысли удивительно точно, просто, естественно – и в то же время многозначительно, с многогранным глубинным подтекстом. И это независимо от того, о чем шла речь – о чем-либо важном, значительном или о второстепенном, мелком, бытовом.

Помню, в 1952 году побывал я у нее – опять же вместе с Гитовичем – в доме на улице Красной Конницы. Разговор у Анны Андреевны и Александра Ильича шел, как мне помнится, о китайской поэзии и о переводах с китайского. Потом, когда зашла речь о поэзии, я сказал, что у Пастернака мне дороже всего его стихотворение «Как в пулю сажают вторую пулю…», но Мандельштам – в целом – мне еще дороже, ибо во всех его стихах, явно или подспудно, неизменно чувствуется питерская интонация. Выслушав, Анна Андреевна молвила, что это хорошо, когда человек (в данном случае – я) любит свой город, но все-таки в таком моем топографическом подходе кроется недооценка творчества обоих поэтов. Ведь каждый из них несет в себе свой мир, и территория этого мира не ограничивается той местностью, которая отражается в их стихах, и той поэтической школой, к которой каждый из них принадлежит.

Однажды я был у Ахматовой и в Фонтанном доме, и тамошняя ее квартира запомнилась мне каким-то стойким неуютом, да и год был неуютный. Здесь же, на улице Красной Конницы, жилье ее показалось мне более обжитым, ощущалась более прочная налаженность быта. И вот когда мы с Александром Ильичом собрались уходить, я, желая сделать хозяйке приятное, указал рукой на потолок комнаты, где по штукатурке вились какие-то незатейливые лепные узоры, и заявил, что это – настоящая петербургская квартира.

– Да, – задумчиво согласилась Анна Андреевна, – ведь когда-то здесь жили петербургские извозчики.

Она сумела вместить в эту короткую фразу и грусть, и силу своего гордого сопротивления неправедной судьбе, и легкую, беззлобную иронию по отношению ко мне, к моему неуклюжему комплименту.

…В другой раз Анна Андреевна «подкусила» меня построже и пообиднее. То было летом 1959 года, когда она жила в комаровском Доме творчества и отдельный литфондовский домик еще не был ей выделен. Тем летом я однажды в саду возле столовой спросил ее, зачем это она сказала о Блоке, что он «трагический тенор эпохи», ведь слово «тенор» не очень-то ему подходит.

– Это мне уже многие говорили, – спокойно, констатирующе ответила она. Ответила вроде бы без обиды, но по каким-то тончайшим звуковым колебаниям я понял, что этот вопрос ей неприятен и под «многими» она подразумевает людей, не шибко разбирающихся в ее поэзии. Тут я должен признаться, что и поныне мне кажется, что слово «тенор» не раскрывает творческого величия Блока.

Но были в Доме творчества разговоры и более приятные для меня, и более длительные, нежели тот, о Блоке. Один из них довольно четко запечатлелся в моей памяти. Однажды я стал доказывать Анне Андреевне, что Бенедиктов – поэт, недооцененный его современниками, да и в наше время его мало знают и плохо понимают. А ведь он, ежели вдуматься и вчитаться, был предшественником символизма. И даже более того: он сумел, так сказать, перепрыгнуть через символизм, в его стихах есть какая-то инфернальность, роднящая его с нашим нынешним днем.

В ответ на это Ахматова высказалась в том смысле, что к Бенедиктову она относится несколько строже, нежели я, но признаёт, что для моего поколения он, быть может, и вправе казаться таким, каким представляется мне.

И еще одно мое впечатление – очень значительное и тоже связанное с Домом творчества. Однажды в комнату № 36, где я обитал, постучался Гитович и повел меня с третьего этажа на первый к Ахматовой в гости. Здесь, в комнате № 12, очень светлой (две ее стены состоят сплошь из окон), Анна Андреевна стала читать нам «Реквием». Сама она читала не все; часть «Реквиема» по ее машинописной рукописи прочел Гитович. Я слушал не шевелясь, но сознание значительности и необыденности происходящего порой затмевали для меня поэтическую силу и значимость самого произведения; к тому же стихи я полнее воспринимаю не слухом, а зрением. Поэтому, когда Александр Ильич закончил чтение, я попросил у Анны Андреевны рукопись и, сидя в кресле, впился в текст глазами (точнее – своим единственным зрячим глазом). Когда прочел – ничего не сказал. Понимал, что тут самые высокие похвалы прозвучали бы банально и никчемно.

* * *

Из года в год хоть один, хоть два летних месяца я обязательно провожу в Комарове, в тамошнем Доме творчества. И часто, когда я шагаю по привокзальной улице, люди, только что сошедшие с электрички и, очевидно, по неспешной моей походке угадывающие во мне здешнего старожила, обращаются с вопросом: «Как пройти на кладбище?» Или: «Как пройти к могиле Ахматовой?» Или еще проще: «Скажите, как пройти к Ахматовой?» Идут группками, идут по двое, реже – поодиночке. Некоторые – с цветами. Идут к могиле Анны Ахматовой, ибо чтут ее как живую, ибо жива ее поэзия. Подлинным поэтам не страшны прижизненные судилища. Их судит сама Эпоха – и воздает должное.

Жизнь была к ней несправедливо строга. Но сама к себе Ахматова была еще строже – и своими стихами, своей непобедимой творческой честностью она подчинила себе свою судьбу, восторжествовала над ней.

* * *

Летом 1966 года мы с женой сняли дачу (точнее – комнату) недалеко от Луги, в поселке Мерёво. Там мне 8 августа, под утро, приснился странный сон. Содержание его я забыл сразу же при пробуждении, но отлично помню, что в самом конце этого сна вокруг моей левой руки, у самого запястья, обвилась маленькая змейка. Она не ужалила меня, а обожгла мне руку – из-за