– Я не надолго, – сказала она, закончив уборку и садясь с ним за стол. – На неделю, ну, дней на десять, самое большее… – Суровыми глазами она смотрела на Клавдиин портрет над диваном. – Аборт делали, что ли?
– Какой аборт! Она голод в Ленинграде пережила, во время блокады. После голода болезнь развилась. При родах умерла.
– Проклятые, проклятые! – жарким шепотом сказала мать. – Бачь, и разбили их, и уничтожили, а лихо от злодейства тянется и тянется… Молодая, красивая – я думала: наведет внуков полную хату…
– Не надо об этом говорить, – попросил Листопад. – Почему вы только на десять дней? Что за сроки такие? Вы у меня поживете лето.
– Лето? Ловкий ты, Сашко! Через две недели жнива начнутся. Я ж теперь голова колхоза, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь. Отстал ты, ой, совсем отстал от нас, Сашко!
Ему до того стало стыдно – даже покраснел.
– Как дядя Олексий?
– Скоро буду расставаться с ним, – сказала она, слегка задохнувшись, закинула голову и выпрямилась, будто подставила грудь под удар. – Скоро, скоро. Восемьдесят девятый год ему, чего ты хочешь?.. Он еще работает! Косы точил перед косьбой на всю бригаду… Ой, Сашко, до чего жалко смотреть – ведь он слепой совсем: точит, все пальцы в крови, а он не видит. Что это, говорит, кровью мне пахнет, – а сам не видит… – Слезы побежали по ее лицу, и Листопад с легкой грустной ревностью подумал, что никого в своей жизни она не любила так, как Олексия… Но и ее никто так не любил, как Олексий, и эта неизбежная разлука будет для нее самым тяжелым ударом.
– Если это случится, – сказал он, – вам там незачем оставаться. Переедете ко мне, будем вместе: где я, там и вы.
Она улыбнулась сквозь слезы прежней знакомой улыбкой, взмахнув бровями и показав подковку чуть пожелтевших зубов:
– А что я у тебя буду делать, Сашко?
– То, что все старушки. Хозяйничать будете, отдыхать. На покое жить! Вы в театре были хоть раз? В настоящем.
– А вот была! – подхватила она лукаво. – И не один раз, а шесть раз была. Как поеду в Киев или в Москву, так нас ведут в театр. И в музее была, и в Ботаническом саду, и где, где я только не была, Сашко… Помнишь, мы с тобой все ходили дивиться на поезда? Я тогда думала: да неужели я тоже когда-нибудь сяду и поеду далеко?.. А теперь привыкла ездить, где там! К тебе хотела на самолете полететь, так от нас сюда не летают…
Отвлекшись мыслью от Олексия, она опять оживилась, и лицо ее играло прежней затаенной игрой, полной чувства: как будто свет то и дело пробегал по лицу, – вот на что была похожа эта игра.
– Какой, Сашко, на сегодняшний день может быть покой! – Она задумалась. – Сашко, до чего ловко живут наши переселенцы на Алтае! О-о, ты б подивился… А у нас трудно, страшно трудно…
– До сих пор в землянках?
– Нет, в землянках уже мало кто живет, кой-как отстроились: кто сарайчик поставил, кто хатынку… Ни коней, ни тракторов. Весной замучились! Пригнали к нам немецких коров, такие хорошие коровы, нашими украинскими кормами Гитлер выкормил… Так мы на них пахали. Вот такими слезами жинки плакали, а все ж таки пришлось пахать на коровах… Но самое главное – рабочая сила. Не хватает рук, хоть ты кричи! Стареньки, молоденьки, а настоящих работников почти что нема… Я вот бачу несправедливость: такая здоровая баба, а что она робит? Ничего она не робит. Полы помоет и треплет хвостом целый день.
– Кто это?
– А Домаха твоя.
– Какая Домаха?
– Ну, Домна, уборщица эта твоя, которую я вылаяла за грязь.
– Вам дай власть! – сказал Листопад. – Вам, мама, разреши – вы бы всех наших городских Домах приспособили к вашему колхозу.
– А хлеб твоя Домаха хочет есть? – спросила мать. – Тут еще какая-то Меланья у тебя тоже, бачь, лодырь… Так ты б с Домахи на Меланью перегрузил работу, а Домаху в колхоз! Хочет хлеб есть – пускай идет, допоможет хоть трошки. Я вот голова правления; а в жнива пойду жать, как все.
– Но, мама, голубочка вы моя! Вам же седьмой десяток идет. На сколько лет вас хватит при такой работе?
– Вот и я стала загадывать: на сколько меня хватит? Так никто, понимаешь, не говорит… У тебя большой завод, Сашко?
– Большой.
– У нашего колхоза тоже очень большое было хозяйство.
– Ваш колхоз – это колхоз. А мой завод… Это я вам покажу. Такого вы в театре не увидите.
Мать и Домна пьют чай и разговаривают о своей бабьей жизни.
– Говорит: с тобой хочу быть, и больше никаких, – говорит Домна, дуя на блюдце. – Жена у него, вишь, колотовка и дочерей взрастила к нему недобрых. А он человек легкий, что заработал, то и пропил, в чужой карман не лезет, ни на кого не обижается, – скучно ему с ними. Так плакал, когда уходил, – ужасно!
Домна ставит блюдце и вытирает слезу.
– А я что ему скажу? Нешто я разлучница? Уезжай, говорю, любовь у нас общая, а судьба, знать, розная. У тебя дочеря, у тебя жена. Ты себя обязан перед ними оправдывать. «Это, говорит, была моя ошибка; ты судьба моя». Что же, говорю, что ошибка; не взашей тебя толкали на ней жениться. Ошибка твоя, и казнь твоя.
– Вот вы как рассуждаете! – говорит мать, дуя на блюдце.
– Да, я так рассуждаю, – говорит Домна, гордая своей добродетелью. – У меня покойный муж был страшно грубый, я за ним жила как на каторге, а все-таки жила. И по сию бы пору жила, если бы его господь не прибрал. Поскольку я жена, постольку я обязана быть ему верной по гроб.
– Вы его любили, мужа? – спрашивает мать.
– Куды любила! Говорю вам: чисто на каторге.
Молчат. Дуют на блюдца.
– Я вашего характера не понимаю, – говорит мать своим сдержанным голосом. – Как же так: одного не любили и жили с ним, другого любили и прогнали… Счастье наше жиночье само в руки не дается, его ухватить сумей – счастье…
– Такая мне судьба – век прожить без счастья, – надрывно говорит Домна.
– Судьбе моей я господыня, – говорит мать,