Улыбались молодые туманно, расплывчато, как люди не от мира сего. Или вдруг начинали резвиться будто дети.
И последующая строгость их, серьёзность в разговорах казалась нестойкой, зыбкой – того и гляди на шутку перекинутся.
21
Нынче с утра набежали на хутор подружки Клавы с тючками суровой ткани для пековаренного завода.
Каждая норовила помочь Клаве, сунуть в землю парника по корешку огуречной рассады.
Смеялись, несказанно радовались, как своей собственной, беременности Клавы, важничающей в распущенном сарафане и в бескозырке Павла – для смеха.
Потом на пригорок у этого парника, поднятого на столбы от утренних заморозков, уселся шедший со службы в ровдинском храме Макарушка Брагин в чёрном суконном пиджаке и широкополой шляпе-мормонитке.
Терпеливо ждал, пока Павел ставил прясло, и в мешковатой парусиновой рубахе, в парадном белом чехле от бескозырки, можно сказать, берете, подходил и садился рядом – большой и жаркий.
Разговорились о вере. На ласковый укор Макарушки в отдалённости Павла от Бога, отставной матрос сморщился как от изжоги, не распуская лица, долго сбивчиво толковал о пашне, о воде в океане, о перелётных птицах и лошадях…
– Даже на корабле, бывало, после аварии сидишь в трюме на вахте, вода через переборку сочится, корпус скрипит, качка с борта на борт, и даже там думается, что в каждой заклёпке – Он. И в электричестве, гальванике – тоже…
– В храме-то Его больше всего!
– Везде Он…
Потом верхом в седле приехал землемер. Не слезая с коня, попил воды из нового колодца. Передал Павлу бумагу с межевым раскладом на владение землёй…
Вечером нагрянул Осип Шумилов с тёмными «товарищами» – с грохотом и свистом на ломовых дрогах, хмельные.
– Але-мале-на корабле… Как жизнь, рыластый?
Выпросили по папироске – ты, мол, у нас богатей, в белые господа нацелился!
– Буржуйко! – уточнил Осип Шумилов.
Давно уже острый глаз его на одну нитку нанизал и звонок на входных дверях в новом доме Павла, и книги в рундуке, и шляпу-котелок, и «троску» с костяным навершием, и квитанцию на кредит в банке… Прибавлены были трезвость Павла, городские романсы, житьё наособицу… После чего уже никакого труда не стоило въедливому, беспощадному рассудку Осипа определить коренное свойство работящего земляка согласно азам революционной науки.
Беседовали с налёту, не слезая с повозки, сплёвывая и рыгая.
– На мужицкой беде наживаешься!
Павел надул щёки и пфукнул.
– Окститесь! Я у вас ни пяди не тронул. Мне из Удела намеряно. Подавайте прошение в банк – и вам отрежут до тридцати десятин.
– А ну как все прошение подадут, где столько земли возьмёшь?
– Ну, не в банк, так подпаливай да выжигай.
– Эдак-то и деды наши уже не жили. А нам и подавно не с руки.
– Ну, живите как прежде.
– И как прежде не желаем.
– Как же тогда?
– Про коммуну слыхал? Сообща чтобы, а не как ты в своём медвежьем углу. С людьми заодно чтобы! И по-людски, значит!
– Клава что, не человек? Да детей народим – вот и люди у меня будут.
– А с нами, значит, не с руки тебе. Помещиком хочешь стать. Оно конечно! Ты весь пятый год по морям проплавал, где тебе знать, как помещиков жгли. Твой брательник, Варлам, с нами тогда бунтовал. А коли царя скинуть не удалось, так и хвост поджал. В Думу подался. Кадет, едрёна мать! Петька Прозоров его дом поджигал. Отстояли тогда. Петька теперь в бегах. Ничего, придёт время и мы ногой топнем!..
Осип хлестнул ремёнкой по лошади, встал на ходу в рост и заорал:
Я надену чёрную рубаху
И вослед за мутным фонарём…
Остальные подхватили пьяными голосами:
По сырым камням взойду на плаху,
Не жалея больше ни о чём…[179]
22
Второй день протапливали новую небелёную ещё печь.
В избе пахло горячей землёй.
Распахнули запотевшее окно.
Жадно, один за другим, вдохнули весенней свежести.
За окном, на молодой шерсти зеленей, клочья последнего снега казались скопищем диковинных белых цветов.
Так же и за рекой, где стая лебедей устроилась ночевать на лугу.
И мелкие тучки в небе пестрели подстать…
– А давай не будем печку вовсе белить, Паля! – сказала Клава. – Просто олифой покроем.
– Может, уж тогда каждый кирпичик в разный цвет?
Стали думать всяк за своей работой: молодуха за шитьём маленькой рубашки, благоверный – за подточкой латунного язычка в гармони.
Павел настраивал тон, дул на пластинку. Скворец на крыше вторил органчику.
Клава тонким бабьим голосочком выпевала:
– Заступися и помилуй, Мати, Христа Бога умоля-а-ющая…
Вдруг Павел ринулся к окну:
– Клаша, гляди! Птенцы на крыло встают!
Две головы высунулись из окна, тоже как птицы из гнезда.
Тоже разномастные, как утка и селезень.
В закатном солнце воронёный чуб Павла серебрился графитово. Сталисто мерцал сизый пух волос над бледным от беременности лицом Клавы.
Отчаянный птенец покачивался на насесте скворечника, порхал крыльями для равновесия.
Норовил обратно в норку.
Но его мамка длинным носом, словно палкой, торк по пушистому задку – и он, пока скомканно падал, приноровился и не грянул оземь, а взмыл за вершок до позора.
Клава захлопала в ладоши.
Довольный жизнестойкостью пернатой крохи, Павел вынул из печи раскалённый паяльник и ткнул в слиток канифоли на столе.
Будто в глину вошло и сосновым бором повеяло.
Щипчиками для колки сахара Клава прижимала железку к планке ливенки, а Павел сцеживал в прижим с паяльника каплю расплавленного олова.
Живичный, кадильный дымок овевал и головы ремонтников, и образ «Умилительной» в красном углу над ними…[180]
23
На острую косу – много сенокосу…
Зарод ставили в пять промёжков, стеной, на берегу старицы – с жёлтыми корабликами балаболок на чёрной воде, с тайнописью водомерок и всплесками щук в хвоще.
Храм из полевых цветов строили – шестиглавый.
Валуны сенные – соловецкие – невесомыми грабельками навивала на дровни Клава с Кирияном.
Блестящим как кость, двухсаженным ивовым трезубцем Павел в распущенной белой рубахе по-богатырски вздымал эти воздушные глыбы в высь, к облакам, пускал в вольный лёт, но их порыв к свободе прерывали грабли Макарушки Брагина на гребне сенного строения. Цеплял и укладывал он их себе под ноги. Припрыгивал на них, как на пружинящей доске.
Выстраивался стог с такой же мерностью, как росла когда-то всякая бывшая теперь в нём травинка – неостановимо вверх. Силой земных соков, казалось, были напоёны теперь и люди на лугу.
И, как в растениях, в них словно бы тоже пригасилось сознание, движения были бездумными, одинаковыми,