В сравнении с их цельностью существования на Земле в первозданном виде, жестокий, суетливый, слабый человек кажется им изгоем, случайно попавшим в их окружение.
Лошади низводят человека до степени кровососов – клещей, оводов, всяческого гнуса со всеми его уздечками, трензелями и шпорами, шорами, оглоблями и плетьми…
Да, откликаются на кличку – но не сразу и неохотно, на вожжевой потяг – с норовом, на удар кнута – от боли.
А по-настоящему и всей полнотой своей души внимают единственно голосу крови.
Вечером в конюшне постоялого двора в Твери призыв Оперы к вечному почуял молодой конь из курьерского завода.
Недоуздок на нём лопнул от сильного рывка.
Засов в стойле Оперы был сломан ударом груди.
И она стала как созвездие в небе.
2
В это же время таинство преображения происходило и в трактирной цирюльне.
Сперва Потапу Семёнычу у виска поскребли, потяпали будто бы для расчистки замаха.
Потом начали подсекать, гоня остриё вниз по щеке.
Наконец скинули на пол перед ним клок рыжих волос.
– Господин раньше брил? – спросил ласковый армянин с большими томными глазами.
– Впервой.
– Вах! Имею честь! Карош борода! Жалко?
– Чего жалеть. Борода и на печи не греет.
– Слушай, красивый будешь!
– Много красы – одни скулы да усы.
– Усы Шеврон? Эспаньол? Польская подкова?
– Оставь какие есть.
– Барчи!..
Скинули с лица горячую тряпку и поднесли ко глазам Потапа Семёныча зеркало.
Открылось ему своё лицо в два цвета – медное и молочное.
Десятки лет находилось оно будто под шерстяной паранджой, жило своей тайной жизнью, менялось в лепке. Старело.
Тело его хотя бы в бане показывалось на свет Божий, а лицо только сейчас, ибо и в ранней безбородной молодости он не знал его, своего лица, не охотник был вперяться в «гладь», в «мордогляд».
И теперь – зыркнул, ухмыльнулся и полез в кошель для расчёта с обходительным брадобреем.[170]
3
Утром штабс-капитан Глебов выскочил из гостиницы эдаким коренником – в офицерской сбруе, под шинельной попоной – с пылающим взором на прямой прожиг.
Но, увидав бритого Потапа Семёныча, вдруг опять заворотил голову на манер пристяжной для обмысливания неожиданной перемены в облике возницы.
Чтобы скрыть растерянность, пустился в крик:
– Как посмел! Ты – мужик! Должен свой образ блюсти! Смуту заводить у меня?
Улыбкой встретил его Потап Семёныч.
– Ваше благородие, не извольте беспокоиться. У меня гильдейская грамота имеется. Нынче я в купеческое сословие приписанный.
– Ты… ты… ты мне голову не морочь! Ты – ямщик московский, коломенской части.
– Ямщицкое ремесло – оно мне по сердцу. С малых лет при конях. Да к тому же и по торговой части все дела у меня на трахте. Одно другому спорует.
– Глядите-ка! Тоже в привилегии выбился! Теперь тебя и по морде не моги!..[171]
4
И опять жизнь ямщика стала измеряться четвертями – между голыми «Катькиными» берёзами и вёрстами от столба до столба.
Волоками в три десятка вёрст.
Зимний тракт был безжизнен.
Попутных кузниц и след простыл. Торчали в сугробах только их знаки – дуги на жердях.
Мороз озябил ковалей, исхрупил конские копыта – теперь только в тепле ковать.
Пересекали дорогу горбины буранных перемётов, медлили езду боковые метельные навалы.
При виде всякого встречного штабс-капитан издалека начинал истошно горнить в отдушину.
Брал на испуг.
Плетью грозил из открытых дверей кибитки.
Но без столкновения всё же не обошлось.
Сцепились оглоблями, сорвали дуги с гужей.
В санях везли ссыльного.
Как ни занят был Потап Семёныч ремонтом упряжи, а всё же разглядел в путнике давнего знакомца – журнального регистратора, коего вёз в дормезе прошлым летом.
Узнал по кепи, обмотанной бабьим платком.
– Добра здоровья, барин! Куда путь держите?
Ртищев простуженным голосом прохрипел:
– Ямщичок, не найдётся ли у тебя ломоть хлебушка?
Он не узнал Потапа Семёныча.
Из-за пазухи Потап Семёныч добыл тёплую краюху и подал ссыльному.
– Эй, гильдейский, такая мать! – раздался окрик штабс-капитана. – Устава не знаешь? С арестантами никаких речей не заводить! Пшёл! Пшёл!
И опять, на разгон езжалых, принялся горнить в свою дудку.[172]
5
После Твери спокойнее стало на тракте.
Обвив вожжами копыл, Потап Семёныч вытащил из сумы голубую «сорочку для письма», финкой вспорол конверт и принялся читать на ходу. «…Любезному батюшке из вотчины его Синцовской от сына Спиридона низкий поклон и великое челобитие. И при сём желаю многолетнего здравия от Адама и до наших дней. Да будет тебе, батюшка, вестно, что все мы по отправке сего письма живы и здоровы, а бабка Агриппина, матушка твоя, скончалась нынче перед Петровками.
А супруга твоя Софья, матушка моя, горько плачет по тебе день и ночь, места себе не находит, тебя ожидаючи, не знает, какого Бога за тебя молить, вся извелась…»
6
Призывная
Вейся, шелкова
Борода милого.
Вейся, завивайся,
К дому прибивайся.
Вейся, шелкова
Борода милого.
В мои долги косы
Кольцами вплетайся.
Заплету я косы
Во тугие узлы.
Простегаю красной
Лентою атласной.
Чтобы век любити,
Узла не разъяти.
До седых волосьев
Деток наживати.
По тугому свитью
Прорезали бритью —
Другу от порога
Дальняя дорога.
Ветер мои косы
Треплет, расплетает.
За волосом волос
По миру пускает.
Вейся, шелкова
Борода милого.
Вейся, завивайся,
К дому прибивайся…
7
Крякал боевой рожок седока.
Громко сморкался ямщик.
Одна за другой, словно искры из-под копыт небесной кобылицы, высыпали звёзды в вечернем небе.
Часть XII
Песнь песней
Павел (1882–1918)
Пределы
1
Весь в чёрном и с матросским рундуком в руке Павел отворил скрипучую калитку.
В огородце мать копала картошку.
Бросила гнездо и побежала навстречу.
Обнялись.
– Бог спас, – шепнула мать.
– Кого-то Он за висок, а меня, вишь, по головке.
– Надолго ли?
– Подчистую, мама. По первозимью в Питер уйду. Заделье для города имеется. Я, мама, на кораблях гальванёром был.[173] А пока у тебя поживу.
– Картовна каша в печи. Молоко на мосту.
Разняли руки. Помолчали.