И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные все места: высокий барский дом,
И сад с разрушенной теплицей.
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится – и встают
Вдали туманы над полями…
(«1-е января»)
Разве это не тема «Детства и отрочества» Толстого? Не та же тоска, очарование, тревога?
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч; и желтые листы…
«Не хочу я уезжать за границу, – говорит одно характерное лицо в „Преступлении и наказании“, – не то чтобы что-нибудь, а вот – Неаполитанский залив, косые вечерние лучи заходящего солнца, и как-то грустно станет». Эти характерные «косые лучи» солнца еще повторяются в «Подростке», «Бесах» и личной биографии в самых интимных и патетических местах, так что искусившийся в чтении Достоевского, встретив их – уже знает, что сейчас последует что-нибудь важное и, так сказать, автобиографическое у него; как, упомянув о них, заволновался и Лермонтов:
Глядит вечерний луч…
И странная тоска теснит уж грудь мою.
Я думаю о ней, я плачу и люблю —
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой…
Конечно, это не так громоздко, уловимо и доказательно, как «сюжет», «данный» и «взятый», но это – общность в ощущении природы, в волнении, вызываемом какою-нибудь ее частностью; что-то близкое, так сказать, в самой походке, в органическом сложении двух людей, так далеко разошедшихся в манерах и очерке лица.
…И желтые листы
Шумят…
«– Видели вы лист? С дерева лист?
– Видел.
– Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий, с жилками и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.
– Это что же, аллегория?
– Н-нет… Зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо.
– Все?
– Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив, – только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется – все хорошо. Я вдруг открыл…
– Уж не вы ли и лампадку зажигаете?
– Да, это я зажег» («Бесы», т. VIII, с. 215, 216, изд. 1882 г.).
Кто знает всю внешнюю хаотичность созданий Достоевского и внутреннюю психическую последовательность текущих у него настроений, тот без труда догадается, что этот «среди зимы» представляемый «изумрудно-зеленый» лист – и сейчас же «все хороши», «зажег лампаду» есть собственно мотив предсмертного лермонтовского:
Засох и увял он от холода, зноя и горя
И в степь укатился…
У Черного моря чинара стоит молодая;
С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская,
На ветвях зеленых качаются райские птицы…
. . . . . . . . . . . .. . . . . . . .
И странник прижался у корня…
Связка ощущений космического декабря, «зимы» и «изумрудной зелени», т. е. космического же «апреля», – здесь и там, в сущности, одна: «лист желтый, немного зеленого, с краев подгнил», т. е. смерть и жизнь в каком-то их касании. И вот у Лермонтова:
…Я плачу и люблю —
Люблю мечты моей созданье…
И у Достоевского:
«– Вы зажгли лампаду?
– Я зажег».
Я знаю, что тысячи людей и все «серьезные» критики скажут, что это – «пустяки», что тут «ничего еще значительного нет»; я отвечу только, что это – настроение, вырастающее до «я плачу» у одного, до «все хороши», «зажег лампаду» – у другого, под сочетанием странных и нам непонятных почти, но, совершенно очевидно, одних и тех же представлений, оригинально, т. е. без внешнего заимствования «сюжета», у обоих них возникающих. Именно родственное в «походке», при крайнем разнообразии «лиц». Но будем следить дальше, ловить роднящие черточки:
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я… —
разве это не Гоголь, с его «бегством» из России в Рим? Не Толстой – с угрюмым отшельничеством в Ясной Поляне? И не Достоевский, с его душевным затворничеством, откуда он высылал миpy листки «Дневника писателя»?
Смотрите – вот пример для вас:
Он горд был, не ужился с нами…
Это – упрек в «гордыне» Гоголю, выраженный Белинским и повторенный Тургеневым; Достоевскому этот же упрек был повторен после Пушкинской речи проф. Градовским; и его слышит сейчас «сопротивляющийся» всяким увещаниям, не «миролюбивый» Толстой. Т. е. духовный образ всех трех обнимается формулою стихотворения, в котором «27-летний» юноша выразил какую-то нужду души своей, какое-то ласкающее его душу представление. Замечательно, что ни одна строка пушкинского «Пророка» (заимствованного) не может быть отнесена, не льнет к трем этим писателям.
Дам тебе я на дорогу
Образок святой;
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой. —
не это разве, как мать трепетно любимому сыну, совал Достоевский растерянному, нигилистическому и, в сущности, только забывчивому и юному русскому обществу; припомним «Бесов» и как в заключительной главе этого романа Степан Трофимыч читает с книгоношею-девушкою Евангелие и пребражается, «воскресает».
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой, —
вот тема всего Достоевского в религиозной части его движения. Мы делаем только намеки, указываем тонкие нити, но уже в самом настроении, которые связывают с Лермонтовым главных последующих писателей наших. Но если бы кто-нибудь потребовал крупных указаний, мы ответили бы, что характернейшие фигуры, напр. Достоевского и Толстого – Раскольников и Свидригайлов в их двойственности, и вместе странной «близости», кн. Андрей Болконский, Анна Каренина – все эти люди богатой рефлексии и сильных страстей все-таки кой-что имеют себе родственного в Печорине ли, в Арбенине, но более всего – лично в самом Лермонтове; но ничего, решительно ничего родственного они не имеют в