Проводив тщательно выверенными добрыми словами делегатов с крыльца, князь тяжело опёрся ладонями о перила.
— А теперь же, имея власть и доверие, данные мне городом и людьми, разберу я тяжбы, что накопились за вчерашний день, — разнеслось над подворьем. — Жена боярина Тихона, Лизавета, помощи просит.
Вперёд шагнула заплаканная и измождённая женщина, которой можно было бы дать лет сорок пять — пятьдесят. Но князь знал, что венчаной жене боярина, который бросил и её, и детей, сбежав ещё раньше, чем покинул город Изяслав с дружиной, всего двадцать семь. По здешним меркам — солидный возраст, и детишек ни много ни мало восемь душ, и младший, грудной, на руках. Стоило Тихону отвалить от причала Киева, как сосед его, Данила, принялся угрожать и унижать женщину. Мол, за преступления против веры и княжьей власти, отнимут у неё и дом, и земли, и скотину, и пойдёт она милостыню просить, среди нищих да убогих. А сам предлагал выкупить всё имущество, так скажем, «по ценам военного времени». Не в том смысле, что кусок хлеба менять по весу на золото, а в том, что гривну золотую сменять на плесневелую корку. Нагреться на чужой беде всегда было полно желающих.
Судил князь, что нет вины на жене и детях за проступки мужа и отца, да и те ещё доказать нужно, одного Данилиного мнения не достаточно. Велел виру выплатить за угрозы и поклёп, не слушая возмущённого крика. А за крик этот разрешил выбрать: или биту быть, или серебром расплатиться за неуважение к воле великого князя. Судя по лицам городской элиты, честные суды оказались для неё новинкой и откровением, равно как и возможность родовитому и богатому отхватить батогов. Когда специально обученный судебный пристав, или как они тут назывались, забрал у аж до синевы покрасневшего Данилы серебро, часть отдав онемевшей Лизавете, а часть положив на ступени крыльца, Всеслав продолжил:
— А, коли велик двор у тебя, боярыня, а порядку мало, прими на постой ратных людей моих. Они и покой твой сберегут, и добро.
Рыдавшая теперь от счастья женщина только головой закивала, да так часто, что аж страшно стало за её шею тонкую.
После пары мелких правонарушений, вылезло дело посерьёзнее. Купец Микула, заплевав себе всю бороду, убеждал, что на него злонамеренно наложила порчу вдова кузнеца Людоты. Баба она, дескать, нравов вольных, а помимо морального падения допустила и религиозное, рухнув и перед Господом, о чём торгаш верещал с гневными слезами на глазах, заламывая руки. Гул, пошедший по подворью, не давал понять, чью сторону брали элитные делегаты, но подтверждал, что дело им знакомо и результата суда они ждут с вящим нетерпением.
Микула меж тем заливался, как на торгу, клеймя и костеря молчавшую с поджатыми губами вдовицу, не стесняясь ни церковников, ни баб. Вот, пожалуй, кто с удовольствием помахал бы руками и языком с броневика или любого другого возвышения. Не будь у князя сведений от Гнатовых нетопырей, что слышат в тишине и видят в ночи лучше всякого, неизвестно, в чью пользу было бы решение. Но, хмыкнув внутренне над образным сравнением, Всеслав напомнил, что желудей набили полное дупло. Были там и к этой тяжбе относившиеся.
— Я выслушал тебя, Микула, — разнёсся княжий голос. Похожий на тот ушат ледяной воды, что недавно утихомирил Домну. Она, кстати, глядела за судилищем из приоткрытой двери подклета и, кажется, очень переживала за вдову. Торговец всё пытался что-то добавить, булькая, как закипавший чайник или курица на яйцах. Но уже начинал повторяться.
— Ведомо мне, что уплатил ты человеку торговому из персов, рекомому Омаром, двадцать гривен за яд тайный, в краях наших неведомый.
Микулу как из розетки выдернули — звук отнялся сразу, и начало пропадать изображение: он бледнел стремительно и весь. Гул толпы тоже враз стих, и народ стал вертеть головами в удивлении, и откуда князь, вчера вынутый из поруба, прознал об этом, и для каких-таких надобностей уважаемому торговцу отрава?
— Также ведомо, что ядом тем по указу твоему кухарка Людотина извела его, — руки к щекам вскинули и вдова, стоявшая на виду толпы, и Домна, видимая отсюда только нам с сыновьями. Ну и Яновым стрелкам, замершим на крышах и в тени гульбищ-галерей.
— Ведомо и то, что кухарку ту слуги твои изловили и спустили под лёд по весне, за что каждый из них от тебя получил по три гривны, а ты стал вдове безутешной деньги малые предлагать за мужний дом, чтобы лавку там открыть, к складам своим ближе, — от голоса князя по толпе, кажется, расползался холод, как морозный узор по стёклам зимой. Только узоры зимние красивы, ажурны, переливчаты. А тут было больше похоже на тот самый трещащий лёд над омутом: со щелчками расходились линии во все стороны, соединяясь меж собой, будто паутина.
— Знаю и о том, как несколько, — тут Всеслав сделал паузу, оглядев всех городских богатеев недобро, — людей торговых во главе с Микулой придержали зерно в амбарах по весне, дождавшись, пока цена на него чуть не впятеро поднимется. И сколько народу тогда от голода по Киеву да окру́ге перемёрло — тоже знаю, до единого, всех!
Обвинитель упал на колени, дрожа, как овечий хвост. От него, как от заразного, отступали окружавшие, недавние коллеги и соратники. Бледных среди них заметно прибавилось. В глазах вдовы, так и зажимавшей рот руками, светилась надежда и одновременно с ней — опаска, что обманут. Снова предадут.
— За преступления против люда киевского, за урон, городу нанесённый, за поклёп на честных людей, доказанные и подтверждённые видоками не единожды, о чём записи у тиунов хранятся и храниться будут, торговый человек Микула повинен смерти, а добро его отойдёт казне княжьей.
Тишина стояла — как в ночном лесу. Слышно было негромкие разговоры за толстыми да высокими стенами подворья. Торгаш икал и трясся. Под ним растекалась лужа.
— За жизнь никчёмную татя и мерзавца приму тысячу гривен, коль есть желание у кого сохранить её ему, приняв его полным холопом.
Цена была непомерной, но оставался малый шанс на то, что решит кто-то из уважаемых партнёров купить молчание Микулы. И возможность самому его удавить втихую, сохранив тайны, что могли стоить много, много дороже. Были и прикидки, кто мог и хотел бы это сделать. Вот только страх и расчёт в этих людях были сильнее — ни один не дёрнулся. Что было