«Чувствую себя очень зыбко…» - Иван Алексеевич Бунин. Страница 43

еще орленая жизнь. Жизнь эта как отвороченный пласт земли на неурочно раннее гнездо. Мечись потом птица, вой неслышным воем! Деревня есть Колудино на реке Печоре. Ломит та река дерево и камень нагордо. Молочистые туманы прячут ее в белосоватые полы своих одежд. А вот на четырнадцать волостей прославился Ефрем Шигона шубным своим клеем!..”

Тут “Черный хутор”, принадлежащий перу Николая Никитина, который повествует о том, “как после отгремевшей веселой славы революции, после тех славных героических дней, о которых будущие поэты сложат поэмы, пришел скучный будень, как в декабрьских пожнях у этих трех верст, кинутом поле, скореженной кожей среди белого поля торчит темный двор, который можно принять за кирпичный заводик…”

Тут новая поэма Маяковского:

Мне жмет!

Париж не про нас —

В бульвары

Тоску рассыпай!

Направо от нас —

Бульвар Монпарнас,

Налево – Бульвар Распай…

И далее, где поэт говорит очевидно уже про самого себя:

Бумаги

Гладь

Облевывая

Пером,

Концом губы,

Поэт

Как б… рублевая…

Кстати – о нашем “окостенении”.

В “Последних новостях” от 30 октября я недавно прочел следующее:

“Чтобы спастись от эмигрантского окостенения, нужно постоянное общение с Россией. Но общение это невозможно при настроениях вроде Бунинских и Шмелевских, когда ров гражданской войны – не с советской властью, а с Россией – не засыпан и зияет во всей своей неприкосновенности эпохи белой борьбы…”

Что, собственно, это значит? О каком именно общении идет речь? И с кем нужно общаться и как нужно это делать? И почему “Посл<едние> нов<ости>” – убеждены, что, например, у меня общения нет?

Оно невозможно в силу моих настроений? Но настроений по отношению к кому? К России?

Да, так же, совершенно так же, как “в эпоху белой борьбы”, – которая, однако, никогда не шла против России, – зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.

Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую “человечину” – и дело с концом.

Notre-dame de la garde

Вагон был полон рабочими, – было воскресенье.

Против меня сидел каменщик, длинный и худой, как Дон-Кихот, весь спеченный солнцем, морщинистый, заросший серой щетиной, испачканный известкой, въевшейся в его одежду, в рыжую обувь и в руки, и не спеша жевал, поочередно отрезая кривым ножичком то ломтик сизой тугой колбасы, то кусок белого хлеба. Все в нем было по-южному сухо, коряво, все жестко и грубо, – одни глаза, безразлично и устало смотревшие на меня, были кротки и укоризненны.

Остальные были молодежь, итальянцы и провансальцы. И все они, не смолкая ни на минуту, быстро и непонятно говорили, разражались хохотом и орали, громко шлепали друг друга. Они то и дело, кто в лес, кто по дрова, затягивали “Интернационал” или хором кричали: “à bas la guerre!”[12] – хотя никакой войны нигде не было и не предвиделось, – и залихватски свистали.

На остановке в Сэн-Рафаэле по вагону прошли с опущенными глазами две монахини, кланяясь и предлагая купить бумажный цветок и, в придачу к нему, взять маленькую картиночку – изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, Notre-Dame de la Garde. Как ровен и чист был прекрасный цвет их молодых, нежных лиц, оттененных черными капюшонами, как смиренны и девственны склоненные ресницы, как целомудренны прямо, аттически падающие линии черных ряс, подпоясанных длинно висящим жгутом! Их встретили и проводили уханьем, визгом и мяуканьем. Я вышел вслед за ними, прошелся по платформе… Стены станции пестрели цветистыми плакатами античных руин, средневековых соборов; был тут автокар, полный туристов, поднимающийся по извилистой, идеально-живописной Альпийской дороге, был идеально-счастливый молодой человек, с открытой головой сидящий на руле в легкой и длинной машине, уносящей его к лазурному озеру, к идеально-светскому курорту… Солнце пронизывало листья дикого винограда, вьющегося по столбам платформы, делало зелень светлой и праздничной, и небо ярко, невинно и молодо синело меж их гирляндами… Я пошел в конец поезда, где прицепливали, по-видимому, пустой вагон, пришедший с ветки. В самом деле, он был почти пуст. Я вскочил в него и едва успел сесть, как поезд тронулся дальше.

В вагоне сидело только двое: удивительной полноты молодая женщина, возле которой пламенели две корзины с крупными томатами, а напротив нее – престранная для французского вагона фигура, одна из тех личностей, от которых уже давно отвык мой глаз: старичок-странник. Женщина, несмотря на полноту и черные усики, цвела красотой и тем избытком здоровья и великолепной, пурпурно-лиловой крови, которые встречаются, кажется, только в Провансе. А старичок был легонький, сухонький, с босыми, темно-желтыми от загара ножками, с редкими и длинными бесцветными волосами, в которых сквозил коричневый череп, в белом балахончике и с двумя белыми мешочками по бокам, надетыми крест-накрест: совсем бы русский старичок, если бы не тонкость и чистота черт лица. И он сидел и вслух, но так, точно в вагоне кроме него никого не было, читал. Он бегло, дружелюбно, спокойно взглянул на меня и продолжал читать:

– Seigneur, ayez pitié de nous!

– Jésus-Christ, ayez pitié de nous![13]

Он читал то, что было напечатано на обороте картинки, которую вместе с бумажным цветком раздавали монахини: Litanies de Notre-Dame de la Garde[14]. Поезд гремел, но он читал ясно и с такой превосходной простотой произношения, что слышно было каждое слово. И так же, как это произношение, был прост и звук, выражение его голоса. Только все время голос его креп и все более приобретал убедительность, уверенность, что его слышат Те, к Кому обращался он.

– Père céleste qui êtes Dieu, écoutez nous, – говорил он Богу почти так, как если бы он говорил: Monsieur le ministre, écoutez moi[15], но именно почти так, то есть не совсем так. Он не умолял, он только почтительно просил, но все-таки с оттенком молитвы, обращения к Отцу Небесному:

– Espri Saint qui êtes Dieu, ayez pitié de nous!

– Sainte Marie, Immaculée dans