Василий Авенариус - Юношеские годы Пушкина. Страница 49

Соловьиный рокот повторился. Рискуя быть услышанным, Пушкин со всех ног бросился вон. Он давеча уже настолько изучил местность, что без особых затруднений достиг забора. Здесь он прислушался: погони не было.

— Где вы, господа? — тихо окликнул он товарищей.

— Тут, — раздалось вблизи в ответ.

— Мы думали, тебя уж схватили, — заговорил голос атамана, графа Броглио. — Ну что?

— Меня в самом деле чуть было не накрыли; а тут старик стал пересказывать одну волжскую быль, должно быть, про Стеньку Разина. Такая, я вам скажу, прелесть, что сама в поэму просится…

— Так и есть! — прервал, негодуя, Броглио. — Его посылают за делом, а он, вишь, уши развесил, сказочки слушает. Калитку-то хоть отыскал?

— Нет еще.

— Ну вот!

— Сейчас, брат, поищу, успокойся.

Калитка скоро была найдена, и — что еще важнее — она оказалась не на запоре, а на задвижке, так что Пушкин мог тотчас впустить сообщников в заповедный сад.

— Не забудьте, однако, господа, — предупредил он, — что караульщики не дремлют: они слышали тоже, Броглио, твой соловьиный свист…

— А мы, думаешь, дремать станем? — отозвался Броглио. — Я влезу на дерево, потрясу его, а вы знай подбирайте. Но чтобы нас как-нибудь не захватили врасплох, ты, Пушкин, ступай-ка опять на аванпост, покарауль. Только сделай уж милость, не заслушивайся.

Такое напоминание было не лишнее. Когда Пушкин осторожно добрался до «аванпоста», темой ночной беседы дяденьки с племянничком хоть и служили уже волжские разбойники, но все-таки рассказ не менее прежнего соответствовал мрачной ночной обстановке.

— Разрыв-трава, братец ты мой, кочедыжник тож, великую силу в себе имеет, — убежденно ораторствовал старший караульщик. — В стары годы, слышно, лихие люди: разбойники да чародеи, все, что награбят, в яму зарывали, над ямой же дверь железная, на двери три замка, а ключи — в воду. Только нашему брату своей силой того клада никоим образом не поднять.

— Почему, дяденька, ежели с молитвой?

— Молитва молитвой, а нечистая сила, что стережет клад, тоже даром его не уступит. Вот на это-то и есть разрыв-трава, цвет кочедыжника, что землю и замки над кладом разрывает. А цветет кочедыжник, сказывают, всего единожды в год — в Иванову ночь. Ровно в полночь цветочная почка легонько этак треснет, развернется и вспыхнет голубым огонечком, будто зарница. Тут его, значит, и рви. Только рвать-то надо тоже с оглядкой, с заговором.

— С заговором?

— А как же: нечистая-то сила сама подстерегает, как бы сорвать сейчас цвет, как распустится. Лихого человека нечего бояться, потому — все свой брат, как-нибудь сладишь с ним, осилишь; ну, а леший мигом тебя обойдет: аукнуть не поспеешь. Так тут без заговору никак невозможно.

— А ты, дядя Пахом, знаешь тоже заговор такой?

— Знать-то знаю…

— Обучи меня!

— Не такое, милый, время, да и не по твоему разуму.

— Ну хошь так скажи, потешь!

Пахом откашлянулся.

— Примерно, я буду сказывать от себя, Пахома, да про Терехин бор куда ходил я тогда за разрыв-травой, — пояснил он и затем начал: — Хожу я, раб Пахом, кругом острова, Терехина бора, по крутым оврагам, буеракам; смотрю я чрез все леса: дуб, березу, осину, липу, клен, ель, жимолость, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и веткам. А было бы в моей дуброве поживу, подобру, поздорову. А в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихрь. А был бы я большой-набольшой, а было бы все у меня во послушании, а был бы я цел и невредим.

— Ишь ты! — подивился Митька. — А разрыв-траву-то ты как добывал?

— Да так, в самую Иванову ночь, незадолго до полуночи, никому не сказавшись, собрался один в тот Терехин бор. Ночь, как бы теперь, темная-растемная, ни звездочки на небе. Как вошел этак в лес — еще будто темней да страшней; дерева кругом ровно шепчутся над тобой. Иду вперед потихонечку; у самого сердце-то, слышно, екает. Вдруг это меж кустов голубой огонек, слабый и махонький, вспыхнул и запрыгал.

— Запрыгал?

— Да, запрыгал с кочки на кочку, то вспыхнет, то потухнет, будто за собой манит. А тут еще кто-то рядом завыл, да так протяжно, жалобно — не то как сова, не то как волк… Сердце в груди индо захолонуло; волосья на голове поднялись.

— Испужался?

— Испужаешься!

— А я бы, дяденька, нет! Я бы…

— Кто? Ты-то?

— Я! Это что ж опять?.. — спросил храбрый Митька вдруг изменившимся тоном.

Пушкин, слушая их, вместе с тем не переставал все время прислушиваться и в сторону своих сообщников. Хотя порывистый осенний ветер то и дело шумел и гудел в окружающих яблонях, но одно какое-то дерево в отдалении по временам сотрясалось от корней до последней ветки, как от сильной бури, и вслед за тем наземь слышно сыпался яблочный град, сопровождаемый сдержанными криками и смехом.

— Ой, прямо в спину!

— А мне в физию!

— Вольно же подставлять!

Крики-то эти, должно быть, и достигли слуха караульщиков.

— Никак грабят? — смекнул дядя Пахом. — Вылезай-ка живо, глянь.

— Батюшка угодник, выручи! — бормотал Митька. — Может, леший пошучивает…

— Да есть на тебе крест?

— Есть.

— Так никакой леший тебя пальцем не тронет. Ну да пусти меня вперед, что ли.

— Спасайтесь, братцы! — успел только крикнуть своим Пушкин, как на него с дубиной нагрянул уже Пахом.

— Один попался! Не уйдешь, брат… — говорил мужик-геркулес, сгребая своими жилистыми, словно медвежьими, лапами нашего тоненького лицеиста, как цыпленка, в охапку. — На, Митька, держи его… Вишь, мелюзга какая, а туда же — воровать! Мне бы других не упустить…

Митька оказался на деле также коренастым и крепким малым. Но, уступая ему в мышечной силе, Пушкин был несравненно ловче его. Плотно схватившись, они, как два опытных кулачных бойца, водили друг друга взад и вперед по площадке позади сторожки. Неизвестно, кто бы кого еще одолел, но тут долетел до них сдавленный вопль Пахома: "Митька, выручай!" — и Митька, насильно оттолкнув от себя Пушкина, бросился в потемках на выручку дяди. Пушкин не замедлил, разумеется, последовать за ним и поспел как раз вовремя, чтобы в свою очередь выручить одного из товарищей, с которым уже сцепился Митька. Но как храбро ни отбивался последний, как он ни брыкался, а был-таки уложен наземь рядом с дядей Пахомом, которого должны были держать остальные три лицеиста.

— Не замай! — ворчал Пахом. — Навалили все разом, черти…

— Так ты, стало быть, признаешь, что наша взяла? — спросил его атаман Броглио.

— Вестимо… чего уж тут… все бока намяли…

— Не троньте их, господа! Они ведь только свой долг исполняли. Но слушайте вы оба, — повелительно обратился атаман к двум пленным. — Вы не тронетесь с места, покуда мы не будем за забором. Понимаете?

— Понимаем, барин, понимаем…

— А мы на всякий случай заберем ваши дубины с собой. За забором найдете их. Это — раз. Второе: отнюдь не приносить никому жалобы.

— Уж этого, ваша милость, как вам угодно-с, не обещаем, — возразил Пахом. — Сучья-то на дереве, чай, все переломали, яблоки все порастрясли, а нам за то быть в ответе!

— Это верно, Броглио, — заметил Пущин, — за что же им и нравственно еще отвечать?

— Не мешайся, пожалуйста, не в свое дело! — коротко отрезал Броглио. — Вы выбрали меня, господа, атаманом — и извольте слушаться. Жалуйтесь, братцы, коли хотите, — отнесся он опять к караульщикам, — но предупреждаю вас: если с нас за это взыщут, то и вашим бокам несдобровать. Так и зарубите себе на носу. А теперь, господа, стройся! Налево кругом, марш!

Так блистательно окончилась знаменитая в летописях лицея "яблочная экспедиция". Остается только прибавить, что хотя Пушкин и не имел случая поживиться военной добычей — наливными яблоками, зато верный друг его Пущин братски поделился с ним своей долей.

Побежденные, однако, не убоялись сделанной им победителями угрозы. В следующее же утро Броглио был вызван на квартиру директора. Здесь его попросили в кабинет.

Перед Энгельгардтом, сидевшим в кресле за письменным столом, стояли два мужика: старик и молодой парень. Хотя накануне за темнотою Броглио и не разглядел своих двух противников, но теперь сразу понял, что это они.

— Стойте там, погодите, — сказал ему Егор Антонович, вполоборота делая ему знак рукой. — Ну, и потом что же, друг мой?

— Потом-с… — откашлянувшись, начал дядя Пахом и бросил исподлобья испытующий, сумрачный взгляд на молодого графа. — Зачал я их только этак дубасить, как с яблони-то, ровно леший, прыг мне на шею четвертый! Ошалел я; так под сердце у меня и подкатило… А он меня кулаком по башке еще здорово хлясь!..

— Ну хорошо, — с оттенком уже нетерпения перебил слишком обстоятельного рассказчика Энгельгардт. — Они вас обоих осилили?