— Найди себе на два часа замену. На фольварке, всего минут двадцать ходу, собралось около ста немок. Моя команда только что вернулась оттуда. Они испуганы, но если попросишь — дают, лишь бы живыми оставили. Там и совсем молодые есть. А ты, дурак, сам себя обрек на воздержание. Я же знаю, что у тебя полгода уже не было подруги, мужик ты, в конце концов, или нет? Возьми ординарца и кого-нибудь из твоих солдат и иди!
И я сдался.
Мы шли по стерне, и сердце у меня билось, и ничего уже я не понимал. Зашли в дом. Много комнат, но женщины сгрудились в одной огромной гостиной. На диванах, на креслах и на ковре на полу сидят, прижавшись друг к другу, закутанные в платки. А нас было шестеро, и Осипов, боец из моего взвода, спрашивает:
— Какую тебе?
Смотрю, из одежды торчат одни носы, из-под платков глаза, а одна, сидящая на полу, платком глаза закрыла. А мне стыдно вдвойне. Стыдно за то, что делать собираюсь, и перед своими солдатами стыдно: то ли трус, скажут, то ли импотент. И я как в омут бросился, и показываю Осипову на ту, что лицо платком закрыла.
— Ты что, лейтенант, совсем с ума, б…, сошел, может, она старуха?
Но я не меняю своего решения, и Осипов подходит к моей избраннице. Она встает, и направляется ко мне, и говорит:
— Герр лейтенант — айн! Нихт цвай! Айн! — И берет меня за руку, и ведет в пустую соседнюю комнату, и говорит тоскливо и требовательно: — Айн, айн.
А в дверях стоит мой новый ординарец Урмин и говорит:
— Давай быстрей, лейтенант, я после тебя.
И она каким-то образом понимает то, что он говорит, и делает резкий шаг вперед, прижимается ко мне, и взволнованно:
— Нихт цвай, — и сбрасывает с головы платок.
Боже мой, Господи! Юная, как облако света, чистая, благородная, и такой жест — «Благовещение» Лоренцетти, Мадонна!
— Закрой дверь и выйди, — приказываю я Урмину.
Он выходит, и лицо ее преображается, она улыбается и быстро сбрасывает с себя пальто, костюм, под костюмом несколько пар невероятных каких-то бус и золотых цепочек, а на руках золотые браслеты. Сбрасывает в одну кучу еще шесть одежд, и вот она уже раздета, и зовет меня, и вся охвачена страстью. Ее внезапное потрясение передается мне. Я бросаю в сторону портупею, наган, пояс, гимнастерку — все, все! И вот уже мы оба задыхаемся. А я оглушен.
Откуда мне счастье такое привалило, чистая, нежная, безумная, дорогая! Самая дорогая на свете! Я это произношу вслух. Наверно, она меня понимает. Какие-то необыкновенно ласковые слова. Я в ней, это бесконечно, мы уже одни на всем свете, медленно нарастают волны блаженства. Она целует мои руки, плечи, перехватывает дыхание. Боже! Какие у нее руки, какие груди, какой живот!
Что это? Мы лежим, прижавшись друг к другу. Она смеется, я целую ее всю, от ноготков до ноготков.
Нет, она не девочка, вероятно, на фронте погиб ее жених, друг, и все, что предназначала ему и берегла три долгих года войны, обрушивается на меня.
Урмин открывает дверь:
— Ты сошел с ума, лейтенант! Почему ты голый? Темнеет, оставаться опасно, одевайся!
Но я не могу оторваться от нее. Завтра напишу Степанцову рапорт, я не имею права не жениться на ней, такое не повторяется.
Я одеваюсь, а она все еще не может прийти в себя, смотрит призывно и чего-то не понимает.
Я резко захлопываю дверь.
— Лейтенант, — тоскливо говорит Урмин, — ну что тебе эта немка, разреши, я за пять минут кончу.
— Родной мой, я не могу, я дал ей слово, завтра я напишу Степанцову рапорт и женюсь на ней!
— И прямо в Смерш?
— Да куда угодно, три дня, день, а потом хоть под расстрел. Она моя. Я жизнь за нее отдам.
Урмин молчит, смотрит на меня, как на дурака.
— Ты, б…, мудак, ты не от мира сего.
В темноте возвращаемся.
В шесть утра я просыпаюсь, никому ничего не говорю. Найду ее и приведу. Нахожу дом. Двери настежь. Никого нет.
Все ушли неизвестно куда.
Когда я демобилизовался и первые месяцы метался по Москве, я искал девушку, похожую на нее, и мне повезло.
Я нашел Леночку Кривицкую, что-то во взгляде было ее. И когда мы в подъезде напротив старого МХАТа целовались, казалось мне, что я целую ее. А когда я потерял ее, все-таки у меня навсегда осталась та, восточно-прусская, имени которой я не узнал.
Бог весть. Может быть, и стихи мои оттуда. Город Хайлигенбайль. Залив Фриш-Гаф.
Глава 17
«ВОЙНА ВСЕ СПИШЕТ!»
В начале марта 1945 года бои приняли особенно ожесточенный характер. Немцы не сдавались. Отступать им было уже некуда. Позади было море и только по косе Данциг — Пилау еще успела эвакуироваться часть гражданского населения и какие не помню и сколько дивизий или армий не знаю и не знал. Знал только, что наша авиация, артиллерия, наши танкисты, наши «Катюши» уничтожали, сжигали, не обращая внимания на огромные потери, последние фашистские полки и дивизии.
Кажется, в конце февраля была прорвана последняя линия обороны в Восточной Пруссии и был взят город Хайлигенбайль.
Через несколько дней была окружена и ликвидирована последняя группа немецких войск юго-западнее Кёнигсберга.
По распоряжению заместителя командующего артиллерией двое суток обеспечивал я с половиной своего взвода связью зенитно-артиллерийскую бригаду, расстреливавшую прямой наводкой немецкие танки.
Вторая половина моего взвода, приданная к одной из дивизий армии, вошла уже в Кёнигсберг.
Спустя три дня мы вышли на побережье залива Фриш-Гаф, впереди было безжизненное море, на горизонте — безжизненная коса Данциг — Пилау. Но об этом я уже писал.
«Война все спишет!»
…Кризис слов, бесконечность фронта,
За утрату пространства ярость,
Надвигающаяся старость,
Расширение горизонта
От безмерного и святого
До наивного и простого.
Война все спишет?
Вспомнил, как штабной офицер в романе Льва Толстого сверху вниз смотрел на полковника князя Болконского.
А в январе 1942 года сержант Пеганов, который на гражданке был парикмахером, стриг и брил генералов и потому смотрел сверху вниз на лейтенантов и майоров. То же — портной, ефрейтор Благоволин. Он перешивал шинели из немодных в модные, из солдатских в офицерские и изготовлял офицерские фуражки с лакированными козырьками полковникам и генералам бесплатно, а лейтенантам за деньги. А старший сержант Демидов,